Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом они будут играть в коня. Роман Юрьевич будет сидеть на коне верхом и держать его за уши, как за уздечку: у Николая Львовича уши для этого самые подходящие – большие и жесткие, как ремень, а у Романа Юрьевича они тонкие и прозрачные, как майские листья, и малюсенькие, как пятачки, и держаться за них совсем неудобно, и о чем тут ещё толковать? В общем, дернет наездник за левое ухо – конь поедет налево, ну а дернет за правое – поедет направо. И будет ехать себе и ехать, пока лбом не упрется в буфет. Упрется и станет как вкопанный, потому что конь этот хоть и послушный, но он очень глупый. Он Бестолковый. Сам он не знает, куда надо ехать, а знает только Умный наездник…
Ну и мало ли во что ещё они будут играть с баламутом этим, Романом Юрьевичем!
И юлу, наверно, сломают – разобьют её в дребезги, раскурочат. Да и саблю, конечно, не пощадят, изогнут её так, что и в ножны она не влезет. А с тюбетейкою – что ж, друзья! – с тюбетейкою дело такое, с тюбетейкою в сад пойдут – собирать в нее вишни и абрикосы…
Ох и повезло же студентам Николая Львовича! Отпустил он их с лекции, шалопаев. А они-то и рады-радешеньки, похватали свои чемоданчики, папки, сумочки и портфельчики и бегом-кувырком кто куда. Николай Львович кричит им вдогонку: вы ж смотрите, сукины дети, прочитайте про Древний Египет, как его покорял Македонский, и какие там строили храмы, и каким божествам поклонялись; я спрошу вас, такие-сякие, про жрецов хитроумных египетских и про всех фараонов-бездельников, кто какую династию выплодил. А они, шутники-балагуры, говорят: не волнуйтесь, профессор, фараонов мы ваших изучим, им теперь никуда не деться, день-другой подождут – не состарятся, а у нас и без них дел по горло: зацвели, мол, каштаны в городе, и горят их цветы белым пламенем, точно свечи зажгли в канделябрах, как же нам, дорогой профессор, не взглянуть на такое чудо, до свидания, и будьте здоровы, и привет Рамзесу Второму.
Николай Львович на студентов не обижается – он сегодня, друзья, от радости сам цветет, как каштан, понимаете ли. Дома ждёт его Роман Юрьевич – и у них два билета в театр! Там в двенадцать часов представление – сказка Андерсена «Огниво», про солдата и хитрую ведьму, про собак вот с такими глазами, про любовь и, конечно, про золото – ого-го! полный ранец! не шутка ли? – привалило же счастье солдату!
Ну да что толковать вам про сказку – Николай-то Львович торопится, вон бежит он, портфельчик под мышкой, зонт складной торчит из кармана, плащ и шляпа в газету завернуты. Эй, таксист, погоди-ка, голубчик… стой же! ять твою мать коромыслом! – что с того, что ногой голосует он – руки заняты, чёрт шалопутный ты!.. как тебя, говоришь, Филимон? ну прости-извини, Филимон, и давай на Кавказскую улицу… Вот мой дом, посигналь-ка, дружочек. Бип-бибип! – занавеска отдернулась, и в окошке, смотри, Филимон, там в окошке мелькает рожица, вся смеется и скачет, как мячик, и кудряшки взлетают над нею… Кто он есть, Филимон, разумеешь ли? Олух он или сам… царь небесный?.. Вот и я говорю, Филимон ты мой, нам с тобой разуметь не дано.
В театр долго они собирались – и чуть было не опоздали. Виноват же во всем – кто б вы думали? – этот старый Осёл Оболдуевич, этот Дуб-Дуремар фон Балбесович, Крокодил-Моколил Обормотович, или дурья башка, государи, или как вы ещё прикажете величать Николая Львовича? Роман Юрьевич, он ни при чём. Он-то загодя был наряжен. У него белый бант на шее, позолоченной брошкой пристегнут, и беретик с красным помпоном, и костюмчик малиновый в клеточку. Николай же Львович, друзья, он такую развел мороку! Сто часов набривал свои щеки, сто часов поливал себя «Шипром», а потом как достал из шкафа все свое барахлишко паршивое да как начал скакать перед зеркалом – то не так ему, это не эдак, туфли жмут и скрипят, как собаки, галстук пестрый и плохо завязан, а пиджак, хоть и новый совсем, да фасон у него идиотский, можно бочку…
– Слона!
– Бегемота!
…можно шкаф в тот пиджак засунуть.
В общем, вышли они кое-как.
В театре пахло паркетом и бархатом… А на сцене такое делалось! У собаки, у той, что – золото, дым клубами валил из пасти, и глаза её страшно сверкали, полыхали, вращались, скрипели. Ведьма что-то в дупло кричала, скрежетала зубами, хрипела, и визжала, и танцевала, всё грозила солдату бравому, а когда из дупла он вылез, ведьма тут же его схватила, отдавай, говорит, огниво, а не то я тебя, паршивец, растопчу, растерзаю на части. Словом, кончилось дело прескверно: Роман Юрьевич, он ведь герой! что ему эта ведьма поганая, вынул саблю – ать-два – и на сцену, то-то было там шума и гама! Повыскакивали царедворцы, и принцесса, и старая фрейлина – все ловили Романа Юрьевича, все кричали, что ведьма хорошая, что она пошутила, беззлобная, что солдата она очень любит, и огниво ей вовсе не нужно, тьфу совсем на это огниво. Провались оно трижды-пропадом!
…А потом их из театра вывели. И они поругались крепко, шли домой руки-в-брюки и молча, – каждый сам себе что-то думает – Роман Юрьевич, олух безмозглый, и его закадычный приятель, трус-предатель, Осёл Оболдуевич, балванессор древней истории…
Старуха Тамара живет в станице Недвиговка. Высокий, как башня, белый курень её с плоской крышей, крытой чаканом, стоит на берегу Мёртвого Донца, там, где он, растекаясь по ерикам, струит свои мутно коричневые воды в Таганрогский залив. До полудня старуха Тамара спит в доме под окошком на узкой железной кровати, с головою укрывшись простыней от мух и комаров. А в полдень, когда в небесах, раскаленных зноем, замирают маленькие летучие облака, просвеченные солнцем, и от степи, оглашенной жужжанием бесчисленных пчёл и тонким рассыпчатым звоном потаенных кузнечиков, исходит крепкий дух сгорающих трав и цветов, старуха Тамара выходит на балясник, усаживается на скамейку и дремлет, подставив к подбородку клюку и прислонившись поясницей к прохладной стене куреня.
Короткие и невнятные дневные сновидения утомляют Тамару; бесконечною чередою проносятся они перед нею, захватывая и вплетая в свои мгновенные узоры привычные образы яви. То вдруг качнется и вспорхнет чудовищной бабочкой древний высохший тополь у калитки, то проступит белым пятном из облупленной стены сарая чье-то неугаданное лицо и тут же ускользнет, обратившись в пеструю ящерицу; Тамара гонится за ящерицей: очень хочется ей рассмотреть разноцветные полоски на её сверкающей шкурке. А ящерица уже далеко. Взбежала на курган. Запрыгнула одним махом на выщербленное темя каменной сарматской Бабы, а у Бабы-то – ах ты ж, сука! – у Бабы рыжая борода, Баба ухмыляется в бороду и говорит Тамаре: что! не признала меня?! Это я – Ермолай! Муж её, Ермолай, стоит на кургане, врос в него по колено. И живот и рожа у него каменные. Одна только борода пушится на ветру, да глаза в глубоких глазницах поворачиваются, сверкая белками.
– Съел ты, съел мою ящерицу! – кричит ему Тамара. – Оттого и помер! Вот отчего ты помер!
Баба хохочет над выдумкой Тамары, и от хохота её содрогается, срывается с места и плывет, уплывает куда-то курган: множатся его очёртания; и вот уже не один, а сотни курганов цепью призраков, медленным караваном тянутся по степи…