Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь многие из творци, про котори вы говорите, верят в Бога и даже в Trinitas Sancta[148], — возразил Фиораванти.
— Религия необходима, — сказал Курицын. — Многие могучие творцы создают миродержание в минуты своего огромного религиозного подъёма. Человек-бог благоговейно и искренне молится некоему Высшему Существу, не зная, что сие Высшее Существо есть он сам. Выплёскивая из себя стон к Богу, он на самом деле выплёскивает из себя то, из чего лепится мир, совершенство мира. Избранные, свободные люди, как вы и я, могут не верить в Бога, способны не верить в Бога и при этом продолжать жить и творить. Но и нам нужны совокупные моления великому духу прачеловека, живущему в нас, в нашей крови. Именно в крови, заметьте это. Кровь оттого священна и оттого во всех людях вызывает таинственный трепет. Возможно, первым творением прапращура была кровь. Она вытекла из глубины его сознания, ещё не обретшего плоть, обволокла изначальный дух, и уже из неё стало нарождаться человеческое тесто, призванное стать плотью, костями, внутренностями, мозгом, кожей, власами...
— Трогаемся! — нетерпеливо ёрзнул в седле Иван-Волк, видя, что показались последние ряды Андрее-Борисова войска.
Пристроившись к хоботу[149], Курицыны, Фиораванти и их дружина продолжили свой путь к Кременцу. Продолжилась и беседа. Правда, Аристотель отчего-то стал всё больше хмуриться и отмалчиваться, а это означало, что вскоре он и вовсе прекратит разговор. Но дьяк Фёдор Васильевич настолько увлёкся своими рассуждениями, что не замечал угрюмости фрязина, продолжая словоизлияния:
— Зачем, спросите вы, нам нужна власть всяких там князей и бояр? Нам, носителям высшего смысла! Как это ни глупо, а нужна. Для того, чтобы самих нас удерживать от нас же самих. Иначе количество наших духовных выплесков окажется гораздо большим, чем необходимо, и тогда мир может взорваться от перенапряжения. Когда великого человека сжигают на костре, объявив его еретиком, я не заплачу о нём, нет! Во всём есть смысл. Значит, этим великим человеком надобно было пожертвовать, дабы ограничить развитие мира. Ибо сие развитие должно происходить равномерно. И я готов написать книгу, воспевающую произвол властителей. Именно так! И я напишу таковую. Клянусь!
— Сказано: «Не клянись»! — буркнул Иван-Волк.
— Где сказано? — фыркнул его брат.
— В Евангелии.
— Кем сказано?
— Известно кем — Иисусом Христом.
— А кто он такой? Он — такой же человек, как и я. Допускаю, что его дух был мощнее моего, ибо умел такое, чего не умею я. А может статься, Иисуса Христа и вовсе не было, а был некий писатель, подобный мне, — опять же допускаю, что куда более одарённый, чем я, — который сочинил все четыре Евангелия и сам создал Иисуса Христа. И Христос появился. В сознании людей. Возможно, когда-нибудь мысль о Христе настолько разовьётся в умах людей, что Христос и в самом деле объявится в мире в своём живом обличии. И это-то как раз и будет тот самый Эммануил, о котором сказано в Евангелии Матфеевом. Не случайно жиды не уверовали в евангельского Христа, но до сих пор ожидают Эммануила, и я с ними полностью согласен.
— То-то Мамырев говорил, что ты жидовствуешь, — сказал Иван-Волк.
— Ну и что! Не вижу в том ничего дурного, а лишь разумное. Мне доводилось беседовать однажды в Витебске с учёным мудрецом Иосифом Шмойлой Шкаравеем, учеником знаменитого Схарии. Се был редкостный человек. Великого ума и великой духовной мощи. Жаль, не довелось повстречаться с самим Схарией, о котором говорят, что он уже пятьсот лет живёт на свете, ибо тако усовершенствовался в духе своём, что умеет владеть и управлять плотью. Вот каковы жиды, и я жалею, что не жид! Им удаётся такое, чего не могут сыны иных народов. Мало того, я иногда думаю, что прапращур, первочеловек был жидовин и праязык — жидовский. Жидовским словом Иисус Навин останавливал светила небесные, а Христос произносил своё «талифа куми»[150]...
В сей миг конь под Курицыным ни с того ни с сего взвился на дыбы, и дьяк Фёдор Васильевич, не удержавшись в седле, ибо был слишком воодушевлён своей речью, полетел в мелкую речушку, через которую они как раз переезжали. Глубина-то речонки составляла не более пяди, но поскольку дьяк плюхнулся навзничь, то весь он мгновенно промок, к тому ж ушибся спиною и не сразу сумел подняться на ноги. Вскочив же, недоумённо, обиженно и злобно воззрился на хохочущего Ивана-Волка и усмехающегося Фиораванти.
— Сам виноват!.. Сам накликал! — сквозь взрывы смеха выкрикивал Иван-Волк. — Сам сказал: «Чтоб мне из седла выпасть, коли есть Бог!»
— Що ты декаешься, чёртова опакуша![151] — сам не зная почему вспомнив родное, но забытое новгородское наречие, воскликнул Фёдор Васильевич. — Що тут весёлого? Это когда ещё я сказал, чтоб из седла упасть? Сколько времени прошло? Не тогда ж меня вышибло!
— Стало быть, — продолжая веселиться, отвечал Иван-Волк, — Господь спал тогда, а как пробудился, тут ему и донесли на тебя.
— Переодеться бы, иззябну... — кисло хмурясь, пробормотал несчастный дьяк. — Да вроде езды осталось версты три, не больше. Речка-то эта — Шумка, судя по всему.
Он нехотя взлез назад в своё седло и стукнул кулаком коня между ушей:
— У, кобеняка! Какая нечисть тебе под хвостом пахву подмотала! Но, пошёл! Бр-р-р-р!!! — Его так всего и передёрнуло от холода. — Добро бы теперь метью пустить коней, да эти Андрей с Борисом едва плетутся. А обгонишь их — обидятся. Государь потом по загривку надаёт. Ох, простыну!
— Ничего, — сказал Аристотель, — коли умрёшь, ты сам говорил, что так надо. Для ограничени. Так?
— Сдаётся мне, ты, муроль, не согласен со всем, что я рёк? — хмуро вопросил Фёдор Васильевич.
Фиораванти долго ехал молча, и мокрый Курицын уж было решил, разговору конец, но вдруг Аристотель промолвил:
— Я тодже много думал о сём. Близко. Но не так, как ты речеши.
— Ну скажи, как ты обо всём этом мыслишь?
— Я? Не могу сказать. Трудно. Но мне жаль тебя.
— Это почему ж тебе жаль меня? — грозно прорычал Фёдор, окончательно перейдя с Аристотелем на «ты». Тот ведь первый начал тыкать.
— Потому что ты — мокрый Курицын и можешь получити raffreddore[152].
Это были последние слова Фиораванти. Дальше, сколько дьяк Фёдор ни пробовал заговорить с веницейским муролем, тот молчал, погруженный в свои раздумья. К тому же вскоре и Кременец показался.