Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре после кончины тетушки Toinette другая тетушка, Пелагея Юшкова, покинула монастырь, где заскучала, и устроилась со всеми своими пожитками в комнате покойной. Несмотря на свои шестьдесят шесть лет, была очень подвижной и властной. Но, с восемнадцати лет лелеявшая мечту заменить Toinette в доме племянника, пробыла здесь недолго. Ее преследовали боли в ногах, груди, животе. Собственная набожность показалась ей теперь ни к чему, она отказалась принять священника и обвиняла своих близких в том, что они не умеют за ней ухаживать. «Je suis si bien chez vous; je ne voudrais pas mourir»,[460] – говорила она еще не оправившейся от своих бед Соне.
Пелагея Юшкова умерла двадцать второго декабря 1875 года. Те же люди, что семь недель назад принесли крошечный гробик для маленькой девочки, пришли с гробом для старухи, ожидавшей их с аристократической гримасой и сложенными на иконе руками. Снова погребальные песнопения, запах ладана, кладбище, мужики, снимающие шапки у порога своих домов. За три года, с 1873-го по 1875-й, Толстой потерял троих детей и двух любимых тетушек.
«Странно сказать, – пишет он Александрин Толстой, – но эта смерть старухи подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала. Мне жалко ее потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь».[461] И брату: «Вообще была для меня нравственно очень тяжелая зима; и смерть тетиньки оставила во мне ужасно тяжелое воспоминание… Умирать пора – это не правда; а правда то, что ничего более не остается в жизни, как умирать. Это я чувствую беспрестанно. Я пишу и довольно много занимаюсь, дети хороши, но все это не веселит нисколько».[462]
Между тем ребенка потеряла и Татьяна Кузминская – в мае 1873 года умерла ее шестилетняя дочка Даша, в январе того же года умер двухлетний сын Сергея Саша.
Соня трудно приходила в себя после траура, родов и болезни. Она похудела, страдала мигренями, кашляла кровью, но не желала отказываться от своей роли хозяйки дома, с утра до ночи бегала, отдавала приказания, распекала кого-то. Как никогда ранее хотелось ей опереться на мужа, но он с трудом выносил ее усталый вид. «Ужаснее болезни жены для здорового мужа не может быть положения», – делится он с одним из своих корреспондентов. Однажды ночью спавший на первом этаже Сережа услышал сквозь сон крик: «Соня! Соня!» Это был голос отца. Испугавшись, он встал, подошел к двери и приоткрыл ее. Дом был погружен во мрак, а голос все повторял: «Соня! Соня!» Вскоре на лестнице появилась Соня со свечой в руках и спросила:
«Что с тобой, Левочка?»
Он ответил: «Ничего, я заблудился».
Тогда у Сони «сделался сильный припадок коклюшного кашля, с задыханьем и зазываньем, и она долго не могла прийти в себя». Оказалось, что у Льва Николаевича не было спичек, и он заблудился в передней, когда шел из кабинета наверх, к себе в комнату. Его охватил безумный страх. Сергей напишет потом, что не может объяснить этот случай только болезненным припадком. «По-видимому, у него в эту ночь повторилось то ужасное настроение, которое он называл „арзамасской тоской“. Никто из близких не решался говорить об истерии, но Соня, безусловно, об этом думала, и состояние мужа все больше ее беспокоило. Ее собственное состояние тоже было далеко от нормального: „Я страшно устаю; здоровье плохо, дыханье трудно, желудок расстроен и болит. От холода точно страдаю и вся сжимаюсь“».[463]
В начале 1877 года она отправилась в Петербург, чтобы проконсультироваться у придворного медика доктора Боткина, который успокоил – причиной всех ее болезней, не представлявших никакой опасности, были нервы. Во время своего пребывания в столице Соня познакомилась наконец с Александрин Толстой, которая произвела на нее прекрасное впечатление. Вернувшись в Ясную, она со страстью занялась своей «секретарской» деятельностью, ей так хотелось, чтобы Лев Николаевич закончил «Анну Каренину» в ближайшие месяцы. Но у него не было уверенности в скором завершении работы. Он пишет Александрин, что сыт по горло своей «Анной К.», и просит Страхова: «…не хвалите мой роман. Паскаль завел себе пояс с гвоздями, который он пожимал локтями всякий раз, как чувствовал, что похвала его радует. Мне надо завести такой пояс. Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне. Мерзкая наша писательская должность – развращающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осторожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не возвращаться дальше».[464]
Тем не менее, пусть с раздражением, яростью, усталостью, но каждый день возвращался к рукописи, правил без конца, казалось, надо отступить на несколько шагов, чтобы продвинуться вперед на один. Иногда ему случалось встать поутру свежим и бодрым, с ясной головой, и тогда работа шла, все получалось, но, перечитав на следующий день написанное, он все зачеркивал, не находя чего-то главного, воображения ли, таланта. Но порой, когда не высыпался и нервы были натянуты до предела, писал хорошо и оставался доволен результатом. И так без конца. Как-то в сердцах сказал Страхову, что хотел бы, чтобы кто-нибудь другой закончил за него роман.
Лето 1876 года оказалось особенно бесплодным: «Пришло лето, прекрасное, и я любуюсь, и гуляю, и не могу понять, как я писал зимой…»[465] К осени желание работать вернулось, девятого декабря Соня радостно сообщала сестре, что они вновь без перерывов пишут «Анну Каренину», что Левочка сконцентрирован и каждый день заканчивает новую главу, которую дает ей переписывать.
Когда дети ложились спать и дом замолкал, она садилась за свое маленькое бюро из красного дерева и любовно углублялась в страницы, оставленные ей мужем. Однажды он подошел к столу и сказал, показав на тетрадь: «Ах, скорей, скорей бы кончить этот роман и начать новое. Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в „Анне Карениной“ я люблю мысль семейную, в „Войне и мире“ любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей».[466]