Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас, когда с дистанции уже почти в сорок лет я думаю о папиной жизни, поражает её сходство с головокружительным романом. Таинственное рождение, мучительно тяжёлое детство, раннее взросление, кругосветные путешествия, чужие страны, ставшие ему дорогими, — Франция, где он мог остаться, как многие из его товарищей по экспедиционному корпусу, Испания, которую он полюбил ещё до того, как ступил на её землю, и покидал с горечью невольной вины — «не сумел помочь...» И войны, войны, войны...
Сколько их было в его судьбе! Четыре года Первой мировой, год гражданской, почти два года испанской и четыре Великой отечественной. Больше десяти лет. Какой мерой считать их? Год за два? За три? За пять? А были, наверное, дни — или часы, или час, — которые зачтутся за десятилетие. Июльский день перед сдачей Ростова. Декабрьское утро на реке Мышкове, от которого война повела другой счёт. Или ночь Карибского решения. Я не знаю, какие дни назвал бы он сам — эти или совсем другие, о которых теперь уже никто не узнает.
Я не спрашивала — он не рассказывал. Папа вообще был молчалив, а я слишком уж молода и не до той давней (а на самом деле слишком ещё близкой) войны мне было тогда, в двадцать лет, — до памяти надо ещё дорасти... Это сейчас, спустя столько лет, я перебираю свои догадки, просеиваю то, что помню, ища золотые крупицы — мелочи, почти что пустяки. Но ведь именно из мелочей складывается жизнь, и в ином пустяке куда больше характера и даже пресловутой исторической правды, чем во всех парадных портретах вкупе с декларациями для печати.
Хорошо помню мамин рассказ о параде Победы в 45-м. Разгрузились эшелоны, Военный Совет фронта и сотрудников секретариата разместили в гостинице «Москва». Полным ходом шла подготовка к параду, но — по всему чувствовалось — и к чему-то ещё. Слишком озабочен был папа, слишком поздно возвращался и не с репетиций парада, а из Генштаба, слишком уж был молчалив и погружен во что-то своё.
Но вот прошёл парад, все вымокли до нитки под проливным дождём, который не омрачил торжества, — то был плач по всем убиенным, замученным, пропавшим без вести...
После парада — приём в Кремле, вечером — салют, а после, уже в гостиничном номере, была сделана фотография, которая сейчас висит у меня на стене, рядом с той, что снята 9 мая в 45-м году в Вене. Когда Вайль сложил аппараты и ушёл, ещё долго сидели все вместе — папа, его офицеры для особых поручений, мама — вспоминали, шутили, молчали. И вдруг мама услыхала, как Тевченков мурлыкает себе под нос:
Вейся, вейся чубчик кучерявый!
Развевайся, чубчик, на ветру!
А, заметив, что она прислушивается, подмигнул и запел громче:
Мама, я Сибири не боюся,
Сибирь ведь тоже русская земля!
И мама поняла, что война для них не кончилась, что им снова ехать на фронт, который вскоре получил название — Забайкальский.
Я родилась далеко от Москвы — в Хабаровске, 7 ноября 1946 года спустя час после первого папиного парада. (Всего их было у него тридцать восемь, по два в год, и ещё один — до меня — парад Победы). Вернувшись домой, папа не обнаружил мамы, спросил, куда она подевалась, и поехал в госпиталь, оставив Алексея Ивановича Леонова, фронтового друга, встречать гостей. В госпитале состоялся диалог, потом тысячу раз пересказанный мне самыми разными людьми:
— Как мне пройти к жене?
— Пройти к ней никак невозможно, товарищ маршал! Она на столе!
— У вас что, кроватей нет?
Уяснив, что рожают не на кроватях, папа, раз уж собрался ждать, отправился инспектировать госпиталь и наткнулся на безобразие: санитарки чистили картошку над ванной — по неведомой причине она служила помойкой. Но негодующая речь не успела прозвучать:
— Товарищ маршал! Поздравляю вас с дочкой!
Родившись девочкой, я не обманула родительских ожиданий и подтвердила давнее цыганкино предсказание, в котором и не сомневались. Уже была голубая «Наташина комната» с оттиснутой малярным трафаретом по верхнему краю стены — вереницей белых зайцев — у каждого в лапе глянцевая оранжевая морковка размером с заячье ухо! Была «Наташина коляска» — самодельное сооружение, сконструированное (если судить по фотографии, открывающей альбом моих детских обликов) из деталей списанной самоходки. Были Наташины пелёнки, распашонки, платьица, собственноручно сшитые мамой из парашютного шёлка (подарок семьи Красовских). Даже Наташина кукла с харбинского рынка — в локонах, кружевах и оборках. Но, главное, у меня было имя. Папа назвал меня в честь своей тёти — Натальи Николаевны Малиновской, которая приютила его, когда он в одиннадцать лет ушёл из дому. Она погибла вместе с сыном Женей в оккупированном Киеве — об этом папа узнал на второй день после освобождения города, когда летал туда, чтоб её отыскать.
Однажды Лидия Либединская в гостях у Давида Самойлова, где и мне случилось быть, сказала, что детям в семье нужнее всего любовь между родителями, — «это главный компонент воспитания». Плохо, когда главенствует любовь к детям (так ребёнка можно испортить), любовь к детям должна быть следствием той, другой любви. И если рассуждения Либединской верны, а на то похоже, значит, меня замечательно воспитывали.
Никогда за все двадцать лет, прожитых рядом с папой, я не видела семейных ссор или сцен, не слышала даже, чтобы кто-нибудь из родителей повысил голос на другого. По сдержанности папиного характера? Отчасти. По кротости маминого? Да нисколько — она человек взрывчатый, но с кем угодно, только не с папой. И тоже не потому, что сдерживалась, — просто друг в друге их ничто не раздражало. К примеру: зима, на даче, день восхитительный, маме хочется пойти к Сетуни, где, должно быть, особенно красиво (мы часто ходили к Сетуни, где «сквозной, трепещущий ольшаник», только с другой стороны, не от Переделкино). Папа тем временем уже раскрыл тетрадку, расстелил карту — и никаких надежд на прогулку. «Ну вот — не хочет!» — резюмирует мама и — улыбается. (Попробуй я не захоти — «нечего капризничать!»)
С тех пор, как в 1956 году