Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Актёр Михаил Козаков, живший в 1940-е годы в писательской пристройке в Ленинграде, вспоминал в книге «Третий звонок»:
«Ближайшим другом Бориса Михайловича был В. Б. Шкловский. „Шкловцы“, как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна, бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград. „Витенька с Симочкой приехали“, — радостно сообщал Эйхенбаум отцу.
Когда Борис Михайлович был за „компаративизм“ и „формализм“ изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. „Витенька“ отреагировал на „Боречкино“ изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поздоровавшись с хозяином, быстро прошёл в его кабинет; ходил по кабинету взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Он ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоявшую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул пополам. Этого ему показалось мало! Он взял её за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша:
— Это, Боречка, кочерга русского формализма.
И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…
Старый Эйх очень переживал в те дни — и особенно болезненно — предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда тот слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует разменивать на что-нибудь иное».
По этому поводу есть прекрасная биографическая заметка Евгения Водолазкина[105] «Сеанс с разоблачением»:
«В 1949 году филфак Ленинградского университета был озабочен разоблачением „космополитов“. Одним из первых предполагалось разоблачить выдающегося исследователя русской литературы Бориса Михайловича Эйхенбаума. Определённая сложность предприятия состояла в том, что разоблачаемого в это время не было в городе. После второго инфаркта он находился в сестрорецком санатории для сердечников. Родных Бориса Михайловича беспокоило его здоровье, и о происходящем в университете ему ничего не говорили.
Здоровье Бориса Михайловича беспокоило и декана филфака. После долгих раздумий он отправил в Москву феноменальный запрос: „Как быть с Эйхенбаумом, если он умрёт раньше, чем его разоблачат? Хоронить его как космополита или как профессора?“ Не сочтя этот текст подражанием Андрею Платонову, из Москвы ответили: „Как профессора“.
Вернувшись в Ленинград, известие о своём увольнении из университета Эйхенбаум принял философски. Даже поэтически:
„Да ведь это стихея, — сказал он тогда своим ученикам. — Как со стихеею бороться?“
Коллизия между Борисом Михайловичем Эйхенбаумом и советской властью разрешилась, как это часто бывает, компромиссом. Советская власть в тот раз позволила Борису Михайловичу выжить, в результате чего он предоставил советской власти возможность себя разоблачить».
Про страшные времена рассказывают особенно много анекдотов — или, может быть, в страшные времена смешное лучше запоминается.
Однажды Эйхенбаум пришёл к Шкловскому, удручённый какими-то жизненными неприятностями, — пришёл с бутылкой водки и разговорами. Но он забыл, что Шкловский всегда спит час днём, невзирая ни на какие потрясения. Итак, Эйхенбаум пришёл и только приготовился рассказать душераздирающую историю, как его друг заметил:
— Ты знаешь, посиди тут чуток, я посплю, вот и поговорим.
Эффект был скандальный.
В конце 1940-х годов время в кинематографе было угрюмое, и про это вспоминал Евгений Евтушенко: «Первый раз я увидел его (Шкловского. — В. Б.) живьём в самом жалком состоянии. Это было начало 53-го года, когда объявили об аресте „врачей-отравителей“. Я только что был принят в Союз писателей и присутствовал на открытом партсобрании в Ц Д Л, где о сионистских пособниках в наших писательских рядах докладывал А. Софронов. Шкловский запоздал и, когда вошёл, ища глазами, где бы присесть, явно не догадывался, что происходит. Сияя, как пончик, он раскланивался, жал кому-то руки. Тут-то Софронов и метнул в его сторону фразу, как казацкий аркан:
— А пусть нам расскажет Виктор Борисович, с кем он сидел вчера за столиком № 4 в ресторане „Арагви“!
И вдруг этот человек, который, улыбаясь во все зубы, несгибаемо выстаивал на эстраде под свист и улюлюканье вместе с футуристами, а на германском фронте продрался сквозь четыре ряда проволочных заграждений под пулемётным огнём и получил за это Георгиевский крест, растерялся как ребёнок, засуетился и дрожащими губами стал оправдываться:
— Я не мог быть вчера в „Арагви“, потому что приехал сюда прямо с ленинградского поезда и пробыл в Ленинграде всю последнюю неделю…»
Много раньше догнала Шкловского еврейская тема.
Вот дневниковая запись Чуковского от 1 января 1922 года о встрече Нового года в Доме литераторов: « Явился запоздавший Анненков. Стали показываться пьяные лица, и тут только я заметил, что большинство присутствующих — евреи. Евреи пьяны бывают по-особенному. Ходасевич ещё днём указал мне на то, что почти все шкловитяне — евреи, что „формально-научный метод“ — еврейский по существу и связан с канцелярскими печатями, департаментами».
Еврейская тема иногда называлась «еврейским вопросом». В романе «Золотой телёнок» описан поезд с иностранными журналистами, которые едут на праздник завершения строительства. Вот и едут журналисты смотреть, как заколотят в шпалу последний костыль. Одного из иностранцев, как сиониста, больше всего интересует еврейский вопрос.
«— У нас такого вопроса уже нет, — сказал Паламидов.
— Как же может не быть еврейского вопроса? — удивился Хирам.
— Нету. Не существует.
Мистер Бурман взволновался. Всю жизнь он писал в своей газете статьи по еврейскому вопросу, и расстаться с этим вопросом ему было больно.
— Но ведь в России есть евреи? — сказал он осторожно.
— Есть, — ответил Паламидов.
— Значит, есть и вопрос?
— Нет. Евреи есть, а вопроса нет».