Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ученые избегали слова «гений» отчасти и потому, что не верили в существование этого явления. Некоторые же, напротив, были слишком уверены в том, что гений управляет всем, поэтому суеверно боялись упоминать о нем, как евреи боятся произносить имя Яхве. Не опасаясь попасть впросак, гением можно было называть только Эйнштейна; вторым после него по гениальности был, пожалуй, Бор, ставший для физиков своего рода направляющей отцовской фигурой в эпоху формирования квантовой механики; третьим был Дирак, затем, возможно, Ферми, а может быть, и Бете… Все они, казалось, заслуживали того, чтобы называться гениями. Однако Бете без явного смущения и ложной скромности любил цитировать слова Марка Каца, называвшего гений Бете «обычным» в сравнении с гениальностью Фейнмана (хоть в самом выражении «обычный гений» крылся оксюморон): «Обычный гений — тот, кем мы с вами вполне могли бы стать, будь мы во много раз умнее». Кем мы с вами вполне могли бы стать… Гениальность часто путали с мастерством, а разница состояла лишь в степени превосходства. Однажды коллега Ферми сказал: «Зная, на что способен Ферми, я не чувствовал себя в чем-то умаленным. Я просто понимал, что есть люди умнее меня, вот и всё. Некоторые бегают быстрее, чем я, и мне их не обогнать; Ферми считает быстрее меня, и мне не угнаться за ним».
С приходом структурализма, а потом и деконструктивизма даже такое отнюдь не магическое восприятие гениальности подверглось критике и стало казаться сомнительным. Литературоведы, музыковеды и историки науки утратили интерес не только к пари «Гомер против Вергилия», но и к самой идее гениальности как качества, которым обладал ряд исторических фигур. Может быть, возвеличивание этого свойства было лишь артефактом культурной психологии, разновидностью поклонения героям? В конце концов, репутация «великих» нередко зависела от общественно-политических требований среды и развенчивалась в процессе переоценки исторического контекста. В произведениях Моцарта слышится дыхание гения, но так было не всегда: в прежние времена композитора критиковали за жеманность и «салонность». Возможно, его станут критиковать и в будущем. В наше время ставить вопрос о гениальности Моцарта в корне неверно; даже спрашивать, почему он «лучше» чем, скажем, Антонио Сальери, было бы грубой ошибкой. Современный музыковед может втайне боготворить Моцарта и испытывать перед ним все тот же невыразимый восторг, что и в старые времена, но он все равно понимает, что понятие «гений» — устаревшее наследие романтизма. Слушатели Моцарта так же причастны к возникновению «магии», как наблюдатель к квантово-механическим процессам. Интересы и переживания любителей музыки помогают сформировать контекст, без которого музыка была бы всего лишь абстрактной последовательностью нот — по крайней мере, так заявляют теоретики. Гений Моцарта, если он вообще существовал, — это не субстанция и не качество ума, а результат взаимодействия, осуществляемого в культурном поле.
И не странно ли, что именно ученые с их холодным рациональным умом стали последним бастионом, сохранившим веру в существование гениев; что именно люди науки оставили неприкосновенным пантеон героев и вслед за Марком Кацем и Фрименом Дайсоном по-прежнему снимали шляпы перед волшебниками?
«Гений — это самовозгорающееся пламя», — сказал кто-то из великих. Оригинальность, воображение, способность освободить свой ум от избитых традиционных установок и мыслить самостоятельно… Каждый, кто пытался постичь гений Фейнмана, неизбежно упоминал о его самобытности. «Он был одним из самых оригинальных умов своего поколения», — говорил Дайсон, его современник. Следующее поколение, имевшее возможность смотреть в прошлое с временной дистанции, тоже сочло мыслительные пути фейнмановского разума совершенно непредсказуемыми. Одно можно было сказать наверняка: он с непреклонным и даже опасным упорством игнорировал стандартные методы. «Мне кажется, если бы он не обладал такой невероятной скоростью мышления, люди относились бы к нему как к блестящему чудаку: ведь большую часть времени он посвящал исследованиям, которые позже оказались тупиковыми, — говорил Сидни Коулман, физик-теоретик, который познакомился с Фейнманом в Калтехе в 1950-е. — Есть немало людей, кому навредила чрезмерная оригинальность; не будь Фейнман столь умен, он мог бы стать одним из них».
А еще ему всегда была свойственна игра на публику. Многое из того, что он делал, было чистым лихачеством, стремлением продемонстрировать, что есть другой способ решить проблему, помимо привычного. Этот другой способ необязательно был лучше; главное, что он был другим.
Фейнман по-прежнему отказывался читать современные научные публикации лишь для того, чтобы «быть в курсе», и ругал своих аспирантов, если те начинали решать задачу «как принято» — сначала проверив, как это делалось до них. Так вы никогда не создадите ничего экстраординарного, повторял он. Коулман придерживался другого мнения:
«Мне кажется, Эйнштейн тоже был таким. И я уверен, что Дик считал это достоинством, благородным качеством. Но я так не считаю. Подобное поведение похоже на самообман. Студенты становились игрушками в его руках. Иногда лучше не изобретать колесо, а взять имеющиеся наработки и воспользоваться ими».
«Среди моих знакомых есть те, кого нельзя назвать большими оригиналами и чудаками, и они могли бы достичь гораздо большего в физике, если бы на определенном этапе своей карьеры не попытались “соригинальничать” и не решили, что найти нестандартный ответ важнее, чем правильный. Дику многое сходило с рук, потому что он был чертовски умен. Такие, как он, и взбираются на Монблан босиком[155]».
В итоге Коулман предпочел Фейнману другого учителя. Наблюдать за работой Ричарда, вспоминал он, было все равно что смотреть китайскую оперу. «Его манера была абсолютно непостижима. Понять, к чему он ведет, что уже сделал и куда пойдет дальше, было совершенно невозможно. У Дика следующий шаг мог возникнуть из ниоткуда, из божественного озарения».
Многие отмечали полную свободу его мысли, но, объясняя свои методы, сам Фейнман говорил не о свободе, а об ограничениях. Он считал, что воображение ученого не имеет ничего общего со способностью взять чистый лист, нотный стан или холст и изобразить на них нечто совершенно новое, никак не сдерживая свои творческие порывы. С другой стороны, воображение нельзя измерить, как пытались сделать некоторые психологи, показывая человеку картинку и спрашивая его, что он видит. Для Фейнмана научное вдохновение подлежало непреложному и почти болезненному ограничению: творение ученого должно соответствовать реальности. Научное творчество, говорил он, это воображение в смирительной рубашке. «Говоря о научном воображении, люди из других дисциплин часто неверно истолковывают саму суть этого понятия, — рассуждал Фейнман. — Они упускают из виду важную деталь: то, что нам, ученым, позволено вообразить, мы должны сопоставлять со всем, что нам уже известно…» Существующие знания представляют собой фундаментально незыблемый каркас, который в точности отражает реальность. Как и творцы из сферы искусств, ученые чувствуют себя обязанными изобретать новое, но в науке само это действие содержит в себе семена парадокса. Инновация для ученого — вовсе не отчаянный шаг в неизвестность, «не отвлеченные мысли, которые можно свободно высказывать, а идеи, которые должны соответствовать всем известным законам физики. Мы не можем позволить себе всерьез “воображать” что-то явно противоречащее законам природы. Так что научное творчество — занятие не из простых».