Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Баудолино коснулся под платьем еще скрывавшегося тела и почувствовал, что шерстяная мягкость стекает с лонного холма и окутывает собою, густея, основание ног, и ягодицы, все, всюду…
— Сударь Никита, я сорвал с нее платье и все увидел. От живота и до низу Гипатия имела козье тело, ноги оканчивались копытцами цвета слоновой кости. В тот миг я осознал, почему, завешенная юбкой, она ходила не так, как те, кто переставляет ступни, а проплывала, почти почвы не касаясь. И понял, кто же их производители. Это и были сатиры-никем-никогда-и-нигде-невидимки, с мужскою рогатой головой, со смушковым телом, сатиры, веками служившие этим гипатиям, отдававшие им потомство женского пола, а к себе бравшие самцов, чтоб их выращивать сатирами, уродливоликих; фемины же вырастали наследницами египетской красоты, которая отличала Гипатию и первых ее воспитанниц.
— Ужасно! — произнес Никита.
— Ужасно? Нет, я так не подумал даже в первый момент. Удивительно, да. Но удивление прошло быстро. Потом я решил, то есть тело решило за мою душу, или душа решила за тело, что то, что я вижу и трогаю, прекрасно, потому что это Гипатия, и даже ее зверья природа являет собой часть ее грации. Кудрявая, мягонькая поросль была желаннее, нежели все, что я желал когда-либо в жизни, и пахла она мхом, и ее прежде упрятанные части были очерчены настоящим художником, я любил и желал это создание, благоухавшее лесом, и я любил бы Гипатию, если бы даже она была на вид подобна химере, ихневмону или рогатой змее.
Вот так Гипатия с Баудолино соединились. Настал закат, и когда они, обессиленные, затихли, лежа бок о бок, ласкаясь и обращая друг к другу нежнейшие клички, они не видели, не чувствовали всего, что их окружало.
Гипатия говорила: — Душа воспарила, будто жар от огня. Похоже, я стала частицей звездного неба… — И не переставая разглядывала любимого. — Как ты хорош, Баудолино. И все-таки вы, человеки, дикообразны, — подшучивала она. — Какие длинные, белые ноги! Без всякой шерсти! А стопы больше, чем у исхиаподов! Но ты все равно хорош, может, даже так лучше… — Он целовал ей глаза, не отвечая ни слова.
— А что, такие ноги и у человеческих фемин? — вдруг погрустнев, спрашивала она. — Ты… испытал экстаз с такими созданиями, с ногами вроде твоих?
— Ну я же не знал, что существуешь ты, моя радость.
— Я не хочу, чтобы ты смотрел на ноги человечьих фемин. — Он целовал ей копытца, ни слова не говоря.
Темнело, надо было прощаться. — Я думаю, — прошептала Гипатия, коснувшись опять его губ, — что не скажу ничего подругам. Они, наверно, не поймут, им неведомо, что есть и такой способ восходить на высоту. До завтра, моя радость. Видишь, я зову тебя как ты меня. Буду ждать, приезжай.
— Прошло несколько месяцев, самых нежных и самых чистых в моей жизни. Я приезжал к Гипатии каждый день. Когда не мог, все тот же Гавагай был нашим поверенным. Я уповал, что белые гунны не появятся никогда и что их ожидание в Пндапетциме продлится всю мою жизнь и еще дольше. Хотя, мне казалось, я сумею пересилить смерть.
Так все шло вплоть до дня, когда, через много месяцев, пустив его к себе с обычным жаром, как только оба утихли, Гипатия сказала Баудолино: — Со мной происходит… Я знаю, что это, потому что слыхала, как беседовали подруги, вернувшиеся от производителей. Думаю, у меня дитя во чреве.
Сначала Баудолино был во власти лишь невыразимого счастья и лобызал ложе сна, благословленные архонтами или Богом, значения не имело. Но потом забеспокоился: Гипатии не удастся долго скрывать свое положение. Что же делать?
— Исповедать истину Матери, — сказала она. — Та поймет. Кому-то, чему-то угодно, чтобы то, что иные исполняют с производителями, я исполнила с тобой. Все было правильно и соответствовало доброй стороне природы. Не станет укорять.
— Но тебя девять месяцев возьмутся охранять товарки, а потом я не увижу создание, которое родится на свет!
— Я еще долго буду приходить. Пройдет немало времени до тех пор, как чрево вырастет сильно и все заметят. Мы перестанем видеться только в последние месяцы, когда я все расскажу Матери. Что до создания, то если его пол мужской, ты его получишь, а если женский, к тебе оно не относится. Решает природа.
— Решает не природа, а этот полудурок Демиург и твои копытные бабы! — вскричал разъяренный Баудолино. — Создание это мое, какого бы пола ни было оно!
— Как ты хорош, Баудолино, когда рассердишься, хоть и не следовало бы, — ответила она и чмокнула его в нос.
— Да ты соображаешь, что после родов тебе не разрешат ни разу прийти ко мне! Твои сожительницы не возвращаются к оплодотворившим производителям! Что, это тоже, по-вашему, решает природа?
Она лишь тогда поняла. И тут же заплакала с негромкими всхлипываниями, похожими на ее вздохи в час любви, прижавшись к груди своего мужчины, сжимая его руки и трепеща всей притиснутой к нему грудью. Баудолино погладил ее, стал шептать нежности на ухо и потом выдвинул предложение, которое лишь одно казалось осмысленным. Гипатия убежит с ним. Увидев перепуганные глаза, он стал объяснять, что тем самым она не предает свое сообщество. Попросту ей выпадает иная прерогатива, иным становится ее долг. Она уедет с Баудолино в далекое царство и там создаст еще одну колонию гипатий, тем зарождая новое потомство их древней матери. Она понесет в иную страну свою важную новость. Всего-то с той разницей, что ему в той стране позволится жить с нею. Там сыщутся новые производители по подобию человеков, каков, вероятно, будет и плод их любви. Побегом ты не сотворишь зла, повторял он, а только распространишь добро…
— Я попрошу позволения у Матери.
— Нет, нет, погоди, вопрос еще, что за нрав имеет эта ваша Матерь. Дай мне подумать, я вместе с тобой пойду к ней, сумею убедить, дай только два-три дня, придумаю, как с ней разговаривать.
— О радость, я не хочу, чтоб не мочь увидеть тебя, — рыдала Гипатия. — Пускай же будет по-твоему, прикинусь феминой человеков, поеду с тобой в тот новый город, что ты мне описывал, и буду во всем походить на христиан, и соглашусь, что у Бога был сын, повешенный на кресте, я без тебя не хочу быть никакою гипатией!
— О милая, успокойся. Увидишь, найдем решение. Я вывел в святые Шарлеманя, я отыскал Волхвоцарей, сумею и сохранить супругу!
— Супругу? Что это?
— Потом я тебе объясню. Ступай, уже поздно. Завтра увидимся.
— Но никакого завтра не настало, сударь Никита. Я возвратился в Пндапетцим, все бежали навстречу, меня искали с рассвета. Сомнений не было. Белые гунны наступали, уже было видно на дальнем горизонте пыльное облако, подымаемое лошадьми на бегу. Они должны были доскакать до начала папоротниковой степи при первых лучах восхода. Оставалось несколько часов, чтоб развернуть оборону. Я быстро пошел к Диакону сказать ему, что принимаю команду над его подданными. Но с ним уже нельзя было говорить. От лихорадочного ожидания битвы, от попыток через силу встать и собраться на кампанию, а может, и от той новой лимфы, которую я впустил в его вены своими рассказами, всем этим его конец приблизился. Я без страха находился рядом, принимал его последний вздох, пожимал руку, когда он прощался со мной и желал военной удачи. Он сказал мне, что, победив, я, наверно, смогу добраться до царства его отца, и просил сослужить последнюю службу. Когда он отойдет, два приспешника приготовят его тело, как обычно поступают с телом отца: умастят теми маслами, которые потом закрепляются на льняной ткани, передавая изображение. Просьба отнести к отцу этот портрет, это бледное подобие, за счет которого он покажется, может, не такой развалиной, какой был при жизни. Потом он перестал дышать. Два прислужника под покрывалами выполнили все как следовало. Они сказали: теперь надо оставить все это на несколько часов, плащаница запечатлеет черты, они ее снимут, сложат и упакуют. Они робко посоветовали известить евнухов о смерти Диакона. Но я решил не извещать. Диакон передал команду мне, и только благодаря этому евнухи не посмели бы ослушиваться. Я нуждался и в них, они должны были прикрывать тыл, подготавливать город к подвозу раненых. Узнай они сразу же о смерти Диакона, самое малое начали бы смущать боевой дух солдат этим зловещим известием и всякими траурными церемониями. А еще хуже, что эти вероломцы могли сразу захватить верховенство во власти и совсем начисто спутать оборонные планы Поэта. Что ж, значит, война, сказал я себе. Я прожил жизнь человеком мира, но теперь надо защищать то создание, которому скоро предстоит родиться.