Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И сразу после зачтения указа Монса подвели к плахе, заставили встать перед нею на колени и положить голову на высокий обрубок пня.
Палач взмахнул топором, и голова скатилась к краю помоста. Палач не дал ей упасть в толпу, он схватил отрубленную голову за волосы и показал всему народу, на все четыре стороны, потом взобрался по крохотным ступенькам и насадил её на шест.
Пенная струя крови текла по ошкуренному стволу шеста, затем на край помоста начали падать капли через равные промежутки времени, и все эти звуки слышала Мария и слышала вся толпа — всё замерло на огромной Троицкой площади, сплошь забитой телами...
Экзекуцию Матрёны Мария не видела — она всё слушала падение этих звонких капель крови на край помоста и невольно ждала следующую казнь.
А Матрёну, тоже в длинной белой рубахе, подвели к узкой, покрытой кожей скамье, положили на неё, задрали подол до самых плеч, стянули ремнями тело под мышками, привязали руки и ноги и только тогда стали отсчитывать удары кнута. С каждым ударом кровь брызгала во все стороны, и Мария отворачивалась, чтобы не видеть этого варварского зрелища...
Матрёна уже давно была без сознания, когда кончились эти сто лютых ударов. Её завернули в её же рубаху, отвязали от скамьи и бросили в телегу, прикрыв сверху тулупом Монса.
Матрёну отправили в Тобольск, в ссылку, а пособников её — Егора Столетова и Ивана Балакирева — отослали на каторжные работы в Сибирь. Едва живая доплелась Мария домой, ругала себя за то, что пошла на площадь, но тут же успокаивала себя тем, что должна знать, чем живёт, что переживает её кумир. Не верилось, что он так жесток, но оправдание этому видела она в том, что таков век, что жестокость ещё не ушла из душ людей. И знала, что безжалостен Пётр, знала, что положил горы трупов, по колено стоит в крови, и всё-таки любила его, восхищалась его делами, хотя и содрогалась от них...
Постепенно проникла она и в тайну разоблачения Монса — догадалась, что не сам камергер устраивал такое, что тут должна быть замешана императрица, что Пётр разочарован и в жене, и рвалась помочь ему, но пока что он не приходил к ней и не звал её во дворец.
Какую мучительную драму переживает он теперь, догадывалась она смутно и жалела лишь о том, что не может прийти ему на помощь...
Ещё перед Персидским походом Пётр написал завещание, два пакета разослал он в Святейший Синод и в Сенат и один оставил в своём заветном бюро в конторке — комнате, где он обычно не только работал, но и часто ночевал.
Дело Монса перевернуло всю его душу, — Пётр убедился, что все люди лживы и думают лишь о своей выгоде. Подтвердило его теперешние воззрения и дело тобольского губернатора Гагарина, так воровавшего из казны, так обиравшего окрестных помещиков и крестьян, что даже они, всегда покорные, молчаливые, терпеливые, возмутились и отрядили ходоков к императору, рассказали, как лютует тобольский губернатор.
И снова вызвал Пётр Толстого, поручил ему дознание и дотошное расследование. Всё оказалось правдой, и Пётр приказал привезти Гагарина, устроить ему пыточные истязания, а потом повесить на площади, чтобы народ знал, за что казнён этот спесивый родовитый боярин.
Два месяца болтался на верёвке посреди площади Гагарин, и ужасом, ледяным страхом обливалось сердце каждого из власть имущих: никто не был чист, у всех рыльце оказывалось в пушку, и наказания ждали.
Уж на что малость как будто затребовал много сделавший для царя Шафиров, но и он не избежал наказания. Просто-напросто приписал брату своему не полагающееся тому жалованье, да уличили его свои же товарищи, и хоть и скор был на язык Шафиров, да не отговорился: царь приказал сослать его в Сибирь, лишив всего имущества...
Суров стал государь в последнее время, а после дела Монса и вовсе лютовал так, что все придворные прятались, едва тяжёлые его шаги слышались на бесконечных лестницах и в узких переходах дворца.
Дрожал даже всесильный Меншиков — обнаружились и у него такие хищения, что все другие меркли перед ними: приписал себе к городу Почепу, подаренному ему Петром, многие земли, завладел незаконно, отнимая у других дворян, не глядя ни на бедность, ни на знатность...
И вот теперь — измена Екатерины. Мало что спала с этим субтильным красавчиком, так ещё и счёт себе завела в Амстердамском банке, и Пётр понимал, чего ради собирала она деньги: не надеялась на мужа, надеялась на европейских банкиров. Приказал арестовать все её счета и подложные, на имена придворных статс-дам, и вышла очень даже кругленькая сумма — почти годовой бюджет огромной державы...
Казнил бы и её, да оказался связанным по рукам и ногам. 24 ноября должно было состояться обручение Анны, старшей дочери, с голштинским герцогом Карлом-Фридрихом, а союз этот очень важен был для России, и договаривались со многими европейскими престолами о замужестве Елизаветы.
Понимала Екатерина, что лишь эти соображения оставили её в живых, тряслась от страха и с ненавистью думала о стольких пережитых ею годах в обществе мужа. Понимала, что пройдёт время — и упечёт её в монастырь Пётр, загонит в монашескую келью, как загнал Евдокию, первую жену. И металась в поисках решения. Но лицо было, как всегда, весёлым и непроницаемым: научилась она скрывать свои мысли, свои чувства — знала, сколько шпионов вокруг и каждое слово может быть донесено и доложено Петру.
Не ведал Пётр, чем донять супругу, чем уязвить, чем пробить её беспримерное спокойствие. Возил на Троицкую площадь, где красовалась на высоком шесте сморщенная, почерневшая голова Монса, подвергшаяся нападению ворон: выклеваны были глаза и губы, и страшное зрелище представляла собой эта отрубленная голова.
— Смотри, смотри, — говорил Пётр, — видишь, что бывает с теми, кто...
Он не докончил фразу — спазмы ярости уже перехватили его горло.
Но Екатерина, выглянув в окошко кареты, спокойно повернулась к царю и нарочито равнодушным тоном сказала:
— Надо же, какие бывают придворные испорченные...
И ничего, ни малейшего волнения не уловил Пётр на её всё ещё свежем лице.
Он приказал снять голову с шеста, положить в спирт и поставить на прикроватный столик Екатерины.
И даже тут не проявила страха Екатерина — нельзя было показывать Петру ни малейшего признака взволнованности или слабости, она от всего отпиралась, сваливала всё на испорченного Монса, и Пётр так и остался в сомнениях, изменяла ли ему жена с этим кудрявым мальчишкой. По Монсу — да, по Толстому — да, спала с ним, а она отказывалась, хоть и твердила одно: «Прости, государь...»
Горестно думал про себя Пётр: подлое происхождение выдаёт себя на каждом шагу, низменность натуры всегда проявится. Вот и Алексашка Меншиков: озолотил ведь его, сделал князем Священной Римской империи, — как говорится, из грязи да в князи, — а алчность его с годами лишь возрастает — уже не разбирает где своё, а где казённое.
Убрал его из Военной коллегии, но пока оставил за ним все полки — Ингерманландский, Преображенский и другие, — пока ещё всесилен друг его детских лет, сподвижник, прошедший с ним огонь, и воду, и медные трубы. Но и ему не миновать кары...