Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так прошел год, и ещё год, и Ансельм уже не был ребенком, и пестрые камешки на клумбе стали скучны, цветы немы, а жуков он теперь накалывал на булавки и совал в ящик, и душа его вступила на долгий и трудный кружной путь, и прежние радости иссякли и пересохли.
Неистово рвался молодой человек в жизнь, которая, казалось ему, только сейчас начинается. Развеялся и растаял в памяти мир тайного, новые желания, новые дороги манили прочь. Детство ещё не покинуло его, пребывая еле уловимо в синеве взгляда и в мягкости волос, но он не любил, чтобы ему напоминали об этом, и коротко остриг волосы, а взгляду придал столько смелости и искушенности, сколько мог. Прихоть за прихотью вели его сквозь тоскливые, полные ожидания годы: он был то примерный ученик и добрый друг, то робкий отшельник, то книгочей, зарывшийся до ночи в какой-нибудь том, то необузданный и громогласный собутыльник на первых юношеских пирушках. Из родных мест ему пришлось уехать, видел он их только изредка, когда навещал мать, — переменившийся, повзрослевший, со вкусом одетый. Он привозил с собой друзей, привозил книги — каждый раз что-нибудь другое, — и, если ему случалось идти через сад, сад был мал и молчал под его рассеянным взглядом. Никогда больше не читал он повести в пестрых прожилках камней и листьев, никогда не видел бога и вечности, обитающих в тайная тайных цветущего голубого ириса.
Ансельм был школьником, был студентом, возвращался в родные места сперва в красной, потом в жёлтой шапке, с пушком на губе, потом с молодой бородкой.
Он привозил книги на чужих языках, однажды привез собаку, а в кожаной папке, что он прижимал к груди, лежали то утаенные стихи, то переписанные истины стародавней мудрости, то портреты и письма хорошеньких девушек. Он возвращался опять, побывав в чужих странах и пожив на больших кораблях в открытом море. Он возвращался опять, став молодым ученым, в черной шляпе и темных перчатках, и прежние соседи снимали перед ним шляпу и называли его «господин профессор», хотя он и не был ещё профессором. Он приехал опять, весь в черном, и прошел, стройный и строгий, за медлительной повозкой, где в украшенном гробу лежала его старая мать. А потом он стал приезжать совсем редко.
В большом городе, где Ансельм преподавал теперь студентам и слыл знаменитым учёным, он ходил, прогуливался, сидел и стоял точно так же, как все люди в мире, в изящном сюртуке и шляпе, строгий или приветливый, с горящими усердием, но иногда немного усталыми глазами — солидный господин и естествоиспытатель, каким он и хотел стать. А на душе у него было так же, как тогда, когда кончалось детство. Он вдруг почувствовал, как много лет, промелькнув, осталось у него за спиной, и сейчас стоял, странно одинокий и недовольный, посреди того мира, в который всегда стремился. Не было истинного счастья в том, что он стал профессором, не было полной радости от того, что студенты и горожане низко ему кланялись. Всё как будто увяло и покрылось пылью, счастье опять оказалось где-то далеко в будущем, а дорога туда выглядела знойной, пыльной и привычной.
В это время Ансельм часто ходил к одному из друзей, чья сестра привлекала его своей красотой. Он уже не бежал с легкостью за любым хорошеньким личиком; это тоже изменилось: он чувствовал, что счастье должно прийти к нему совсем особым путем и не ждет его за каждым окошком. Сестра друга очень нравилась ему, иногда он бывал почти уверен, что по-настоящему её любит. Но она была странная девушка, каждый её шаг и каждое слово были особого цвета, особого чекана, и не всегда легко было идти с нею и попадать ей в шаг. Когда Ансельм порой расхаживал вечерами по своему одинокому жилищу, задумчиво прислушиваясь к собственным шагам в пустой комнате, он горячо спорил с самим собой из-за своей подруги. Ему хотелось бы жену помоложе, а кроме того, при такой необычности её нрава было бы трудно, живя с ней, всё подчинять своему учёному честолюбию, о котором она и слышать не хотела.
К тому же она была не слишком крепкого здоровья и плохо переносила именно праздничные сборища. Больше всего она любила жить, окружив себя музыкой и цветами, с какой-нибудь книгой, ожидая в одинокой тишине, не навестит ли её кто, — а в мире пусть всё идет своим чередом! Иногда её хрупкая чувствительность доходила до того, что всё постороннее причиняло ей боль и легко вызывало слезы. Но потом она снова лучилась тихим, чуть уловимым сияньем одинокого счастья, и видевший это ощущал, как трудно что-либо дать этой красивой странной женщине и что-либо значить для неё. Часто Ансельм думал, что она его любит, но часто ему представлялось, что она никого не любит, а ласкова и приветлива со всеми, желая во всём мире только одного: чтобы её оставили в покое. Он же хотел от жизни другого, и если у него будет жена, то в доме должны царить жизнь, и шум, и радушие.
— Ирис, — говорил он ей однажды, — милая Ирис, если бы мир был устроен по-другому! Если бы не было ничего, кроме твоего прекрасного, кроткого мира: цветов, раздумий и музыки! Тогда бы я хотел только всю жизнь просидеть рядом с тобой, слушать твои истории, вживаться в твои мысли. От одного твоего имени мне делается хорошо. Ирис — необыкновенное имя, я сам не знаю, что оно мне напоминает.
— Но ведь ты знаешь, — сказала она, — что так называется голубой и желтый сабельник.
— Да, — воскликнул он со сжимающимся сердцем, — это-то я знаю, и это само по себе прекрасно. Но когда я произношу твое имя, оно всегда хочет мне напомнить ещё о чем-то, а о чём — я не знаю, чувствую только, что это связано для меня с какими-то глубокими, давними и очень важными воспоминаниями, но что тут может быть, я не знаю и не могу отыскать.
Ирис улыбнулась ему, глядя, как он стоит перед нею и трет ладонью лоб.
— Со мной так бывает всякий раз, — сказала она Ансельму своим легким, как у птички, голоском, — когда я нюхаю цветок. Каждый раз моему сердцу кажется, что с ароматом связано воспоминание о чем-то прекрасном и драгоценном, некогда принадлежавшем мне, а потом утраченном. И с музыкой то же самое, а