Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись к столу, он достал чистый лист бумаги и написал:
«Ваше Высочество!
Мы стали клятвопреступниками из-за нашей трусости, нарушив «Вечный договор о дружбе». Нация чувствует это; мы попрали ее честь. Нет ни слова правды, когда говорят об истреблении венгров и – даже – немцев. Мы стали мародерами, которые грабят покойников; мы стали самой дерьмовой нацией. Я не сдержал тебя. Виновен.
Телеки Пал.
3.4.41».
Был вечер, и солнце уже ушло, остался лишь его тяжелый сиреневый отсвет, который лег на вершины сосен, и ветви из-за этого казались синими, а стволы не медовыми, как днем, а бурыми, словно отлитыми из тяжелой меди.
Мирко стоял с Еленой возле нового дома, который он сложил вдвоем с ее братом Степаном, и сиреневый отсвет ушедшего солнца делал стекла в окнах ярко-красными, и было непонятно, почему родился именно этот цвет, но он делал дом рисованным, странным, нереальным, словно бы сказочным.
– Смолой пахнет, – сказала Елена. – Стены плачут.
Мирко поднял руки, повернул их ладонями вверх – бугристые у него ладони, иссеченные порезами, с желтыми мозолями, – протянул их Елене и сказал:
– Понюхай.
Елена прикоснулась губами к его ладоням и тихо ответила:
– Смолой пахнет, стены радуются.
– Войдем?
– Давай уж завтра. Как гостям прийти, я скатерти положу, половички застелю, занавески навешу. Священник освятит порог, за стол сядем, под иконы, тарелку разобьем и начнем свадьбу.
– Ты только целую тарелку-то не бей. У тебя, я видал, треснутая на крыльце стоит.
– Так я ж с нее курам корм сыплю! Да и нельзя треснутую тарелку бить, никак нельзя!
– Почему?
– Счастье обойдет.
– Тарелка-то дорогая.
– Так ведь и женятся один раз.
– Замуж раз выходят, – усмехнулся Мирко и обнял Елену. Он обнял ее смело, потому что они стояли у порога их дома, который он сам построил. Он положил руку на ее плечо и почувствовал, какое оно налитое и сильное, и подумал, что Елена будет хорошей хозяйкой в этом доме, и стекла в окнах будут чистые, и ступеньки на крыльце всегда будут добела вымыты, а наличники покрашены ее руками голубой глянцевитой краской.
– Мирко, а войны, спаси бог, не будет?
– А кто ее знает. Дом есть – война не страшна. Да и мимо она обойдет, кто ж по лесам воюет… Эх, брат у тебя балабол, Елена, – нахмурился вдруг Мирко, заметив кучу стружек, сваленную возле забора. – Обещал пожечь, да и загулял.
– Так сами пожжем давай.
– У меня спичек нет.
– В доме возьмем.
– Завтра ж хотели войти…
– А мы разуемся.
Они сняли опанки[48]и вошли в дом. Стены плакали – белые слезы смолы недвижно стекали длинными янтарными каплями.
– Люльку-то где поставим? – спросил Мирко.
– Чего ты? – покраснела Елена. – Чего несешь?!
– Будто маленькая…
– Нельзя про такое говорить.
Мирко снова нахмурился, увидав, что подоконник обструган не до конца.
– Ну, Степан, Степан, – сказал он, покачав головой, – ну что за балабол такой?! Сказал же ему, стамеской пройдись, так нет ведь.
– Себе бы строил, небось прошелся б, – так же сердито согласилась Елена: когда замуж выходят, родню отрезают; брат, он до тех пор брат, пока мужа нет.
Они вышли из дома и подожгли стружки, и запахло сосновым дымком, и наступила ночь, и в этой ночи свет костра делал лица Мирка и Елены недвижными, большеглазыми, как лики языческих богов.
– Не замерзнешь? – спросил Мирко. – От костра отойдешь, зябко будет.
– Так ты ж рядом, – ответила Елена и осторожно прижалась к его плечу, и ощутила, какое оно сухое, словно деревянное, и такое же сильное, и стало спокойно ей и радостно.
Анка услышала музыку и подошла к окну, не опасаясь, что мать закричит: «Чего глазеешь, вышивать надо, завтра пора скатерти сдавать!» Отец был на работе, он вчера сказал, что получил большой заказ: натереть полы в доме самого инженера Кошутича, Мачекова зятя, да так, «чтоб сверкали, и гости чтоб скользили и падали, если танцы будут». Отец рассказывал, какой там богатый паркет: светлый, уложенный не елочкой, а большими квадратами, с диковинным мозаичным рисунком. «Игра в нем березовая, – продолжал рассказывать отец, – с разжилками вдоль и кружочками, как завязь, а ведь не береза это, а горный дуб». Анка машинально нарисовала пальцем на столе узор, о котором рассказывал отец, и он согласно кивнул головой. «Двести динаров за работу дают, – продолжал он, – такие деньги, господи!»
Анка стояла у окна и смотрела, как по улице маршировал военный оркестр, а следом за музыкантами в щегольских костюмах шли молодые ребята в мундирах, которые были еще не пригнаны по фигурам, и Анка ощутила раздражение из-за того, что рукава у них длинные и закрывали пальцы, а брюки висели мешками или, наоборот, грозились вот-вот лопнуть, и солдаты смеялись, глядя друг на друга, и поэтому шли не в ногу, и офицеры, шагавшие рядом со строем, покрикивали на них.
Но вдруг Анка увидела всю эту колонну как единое, зеленое, безликое, нескладное большое, ведомое малым, сине-красным, барабанно-золотым, бездумно веселым, и побежала в сени, влезла по шаткой лестнице, которая пахла олифой, на чердак, где было душно и висела прошлогодняя паутина, взяла краски, листок картона и кисти, и спустилась вниз, и, устроившись возле окна, стала рисовать этих солдат и оркестрантов, которые шли по улице колонна за колонной; черная краска сейчас была ей нужнее всех остальных, потому что день был солнечный, и резки были тени, и в сочетании с густым и смелым черным особенно веселы были лица солдат, и Анка передавала их улыбки и удаль через резкий взмах рук и высверки солнца на больших медных бляхах ремней.
Но потом девочка заметила старуху, которая сошла с тротуара и передала одному из солдат треугольный узелок; лицо ее было в слезах, и Анке вдруг захотелось нарисовать лицо этой старухи, которая плакала, когда все смеялись, и она нарисовала ее на первом плане: громадные глаза в сетке коричневых глубоких морщин и черный платок, накинутый на седую голову. И вдруг вся картина стала иной, и Анка даже не могла понять какой, но только теперь она была совсем не такой, как бы ее хотелось написать девочке, потому что в самом начале ей понравились лишь солнце и тень на лицах и на фигурах, бугристое движение человеческой массы, соответствовавшее такту барабанной дроби, а сейчас ей стало вдруг неинтересно рисовать дальше. И она отложила картон и снова села за вышивание: петушки и курочки вдоль по строчке скатерти. Но потом испугалась, что мать увидит картину, и отнесла ее на чердак, и там посмотрела на нее перед тем, как поставить к стене, и на нее глянули бездонные глаза старухи, и ей стало страшно, и она поскорее спустилась вниз. Музыки уже не было: солдаты прошли, праздник света и тени кончился.