Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А переловили же… — неопределенно, не то вопросительно, не то утвердительно, произнес Остафьев.
— Вот что… — вернулся в сегодняшний день Глобачев. — Приготовь-ка письмо нашим людям по месту каторги этого… Прохорова. Надо, чтобы его там как следует приголубили…
Спустя несколько дней Глобачев был на докладе у Протопопова. Он тщательно подготовил доклад и хотел заразить министра своей тревогой, но тот слушал его с рассеянным видом, ковырял спичкой в ухе и потом рассматривал извлеченное… Глобачев с трудом подавлял вскипавшую в нем злость и, не закончив доклада, воскликнул:
— Ваше превосходительство, я плохо сплю оттого, что мое ведомство делает слишком мало в рассуждении великой опасности, грозящей трону слева!
— Размер этой опасности я сознаю, — хмуро сказал Протопопов. — Но следует помнить, что мы действуем не в безвоздушном пространстве, а в реальном обществе, а это механизм сложный. Когда власть усиливает пресс, происходит как бы сжатие пружины. И чем больше власть давит, тем сильнее сопротивление… Вот вам факт буквально сегодняшний. Вы арестовали какого-то Ежова, и мне уже звонил по этому поводу Керенский.
— Это понятно, они друзья, — вставил Глобачев.
— Нет, не то важно. Этот горлопан кричал мне по телефону, что Ежов смертельно болен, что он не удивится, если узнает, что мы начали арестовывать покойников, и так далее…
— Могу дать справку — как только я узнал, что Ежов тяжело болен, я распорядился его освободить… — сказал неправду Глобачев.
— Да? Вот это замечательно, — обрадовался Протопопов и, извиняясь, начал искать в записной книжке чей-то телефон. Нашел. Позвонил и сказал:
— Передайте, пожалуйста, Александру Федоровичу, что звонил Протопопов — человек, о котором он мне говорил, освобожден. Да, да…
Положив трубку, он повернулся к Глобачеву и с виноватой улыбкой сказал:
— Пожары надо тушить, когда огонь еще не охватил дом. Протопопов хотел этой мелкой философией о сжатой пружине прикрыть нечто абсолютно личное, что ему было подороже самочувствия государства и общества. Он знал, какое возмущение среди его думских коллег вызвало его назначение, а все они обладали достаточно злыми языками, чтобы всесветно ославить его как министра, благословившего массовый террор. Но этот нехитрый ход его мыслей Глобачев прекрасно разгадал и ешил идти напролом. В конечном счете, если ему не позволят делать то, что он считает кровно необходимым для трона, делать ему в охранке нечего и пусть его лучше уволят…
— Ваше превосходительство, мысль о пружине, которую вы высказали, мне понятна, — начал он спокойно и никак не подчеркивая двусмысленности своей фразы. — И насчет пожара тоже. Действительно же, его тушить надо, пока он не охватил весь наш дом. Но сейчас вопрос стоит так, что все русское общество может оказаться погребенным под обломками пожарища, вызванного революционным взрывом. И так как общество механизм не только сложный, но и стоглаво умный, оно нас поймет и поддержит. Надо только ему все прямо объяснить. Я уже не говорю, что мы с вами служим государю и трону, избранным большевиками главной своей целью.
Протопопов молчал. Искал удобный поворот этому опасному для него разговору. Государство… большевики… все это, конечно, важно, но для него сейчас самое важное — удержаться на этом высоком посту, а для этого он должен предусмотреть все обстоятельства…
— Давайте договоримся так… — заговорил он наконец. — Вы продолжайте свое святое дело. Все, что вы начали при моем предшественнике, доведите до необходимого конца. А в будущем мы будем вместе советоваться, как шагать дальше. Я, вы, новый начальник департамента полиции— мы будем вместе выверять свои действия во всех аспектах. Не возражаете?..
— Ладно… — с трудом произнес Глобачев свое любимое словечко и, понимая, что аудиенция окончена, встал.
— Я искренне желаю вам успеха в вашем трудном, но крайне необходимом государству деле… — Протопопов протянул ему руку через стол, и, так как стол был громадный, рукопожатие у них получилось неловким, скользящим…
Глобачева все более угнетало ощущение, что вся его работа идет вхолостую. Ну не совсем вхолостую, но без ясно видимых эффектных результатов. Чего стоил один Петроградский комитет большевиков! Сколько раз его накрывали полностью, не говоря об арестах отдельных его деятелей, не раз брали связи комитета, в тюрьму и на каторгу отправлены десятки комитетчиков, а не далее как вчера полковник Садчиков, занимающийся этим проклятым комитетом, снова явился к Глобачеву с сообщением, что комитет опять действует.
Но это ощущение появилось у Глобачева не вчера, а гораздо раньше, еще в конце лета, и он хорошо помнит в связи с чем…
Началось с удачи — на Старо-Невском накрыли давно запримеченного, но ловко ускользавшего большевика. Накрыли в момент, когда он проверял отремонтированный им стеклограф и для пробы печатал несколько экземпляров листовки. Глобачев помнит даже его фамилию — Прохоров.
Деваться Прохорову было некуда, и он подписал показания, в которых сознавался, что он социал-демократ, большевик, что стеклограф его личная собственность и что на нем он собирался печатать листовку, которую у него отобрали при аресте. Но дальше начинались «но» — он не назвал организацию, в которую входил, не назвал сообщников и утверждал, что текст листовки сочинил сам. В то, что он большевик-одиночка, Глобачев не верил, таких вообще не бывает. Лгал Прохоров и насчет листовки, текст которой он наверняка от кого-то получил, а как раз она была очень важная. Приближался второй судебный процесс над военными моряками в связи с бунтом на линкоре «Гангут». Листовка, изъятая у Прохорова, призывала рабочих Питера провести всеобщую стачку протеста против суда. Большевики очень опасно использовали и первый суд, призвав армию включиться в борьбу с самодержавием.
Прохорова допрашивали самые опытные следователи охранки, но к первым своим показаниям он не прибавил ни слова. Попробовали на него нажать, но и это ничего не дало — он молчал и грозил отказаться от подписанных им показаний. Глобачев принял решение передать дело в суд, но перед тем захотел сам поговорить с подследственным — а вдруг он все-таки передумал и расколется…
Утром к нему привели Прохорова. Было ему лет сорок. Рослый, плечистый, он стоял перед его