Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему хотелось научной строгости, и любые исторические наблюдения он стремился оформить в виде законов: закон неравномерности развития видов искусства…
Разумное целеполагание для него, я думаю, было изначально присуще самой субстанции мироздания и в ее высшем состоянии — культуре — артикулировано наиболее внятно. Примечательно в этом смысле, что Каган — эстетик, которого в свое время преследовали натасканные на запах левизны академические гончие, на самом деле не любил авангард, говорил и писал об авангардном искусстве с осуждением и известным раздражением. Не думаю, что это происходило от художественной нечувствительности. Его неприятие было не столько эстетическим, сколько логическим — тут была допущена историческая неправильность, процесс восхождения давал сбой, сокровенная часть культуры уходила в сторону: то ли в тупиковую улицу, то ли в дурную бесконечность кругового движения.
Его гуманизм и исторический оптимизм сливались в единое целое ожидания или, лучше, предчувствия эпохи социальной гармонии, окончательной победы истины, добра и красоты. Его историческое нетерпение вынуждало искать признаки приближения этой эпохи здесь и сейчас, в ходе событий и в движении теоретической мысли. Поэтому его так обрадовала идея Фукуямы относительно конца истории. Сам Фукуяма, правда, от нее позднее отрекся, но Каган продолжал ждать. Нет — нет, я не пересказываю, но одну цитату приведу. Она — из заключительной главы «Введения в историю мировой культуры»:
«Вот почему в теоретическом осмыслении сложившейся в наше время уникальной ситуации и состоит главная задача современной философии […] Как бы ни были поэтому привлекательны различные маргинальные размышления нынешних философов, деконструкции текстов, рассуждения о теле, о смерти, о „симулякрах“ и „складках“, они не могут заменить доступный лишь философской рефлексии анализ начавшейся на рубеже веков и тысячелетий грандиозной культурной революции — процесса, который можно сравнить лишь с рождением человечества. Овладение системно — синэргетическим мышлением дает реальную возможность осмыслить происходящее как движение от хаоса, господствовавшего в мире в XX веке, в направлении, отвечающем зову аттрактора из третьего тысячелетия»[60].
Интонация повествователя наверняка выдает его несогласия с героем повествования. Но я хочу быть понятым правильно. Я много спорил с ним, когда мне казалось, что он неправ. Я спорил не потому, что мне так дорога была моя правота. Кстати сказать, в своей правоте я сомневаюсь чаще, чем следовало бы. Нет, мне нужна была его правота. Просто я хотел, по праву долгой и близкой дружбы и нередкого единомыслия, чтобы Мика был всегда прав. Поэтому я огорчался, когда оказывался с ним не согласен.
Вероятно, Мике повезло, он был счастливее меня в своих надеждах и ожиданиях. Каждому дается по вере его. Я не вижу аттрактора третьего тысячелетия и не слышу его зова. Но какой аттрактор был в нем самом, в Мике!
***
Квартира Каганов была моим ленинградским домом.
Поезда из Таллинна прибывали на скверный, мелкий, неуютный и грязноватый, вечно забитый народом Варшавский вокзал. Я звонил из автомата, найдя исправный, и сообщал, что я уже здесь. Ну, давай быстрее, кричал в трубку Мика, на столе, мол, уже что‑нибудь стынет. Быстрее давать было невозможно: такси к Варшавскому заворачивали раз в год, а метро подведено было зачем‑то к Балтийскому, куда прибывали только местные поезда. Возможно, тут сказывалось предчувствие той неделикатной по отношению к России позиции, которую в неопределенном будущем могут занять прибалтийские государства, да и сама Варшава. Так или иначе, но Варшавский в смысле средств внутригородской локомоции был сильно обделен. К тому же, отечественные производители чемоданов, подобно египтянам Древнего царства, не знали колеса. Словом, фрагмент набережной Обводного канала от Варшавского вокзала и до Балтийского был самым ненавистным пространством во всей северной столице.
Но вот, наконец, метро, выход на Чернышевского, возле станции всегда можно купить букетик для Юли, за угол на Чайковского, вот оставленные для вечности параллельные красной линии домов временные трубы — газ там, что ли, или вода, так я и не узнал, — вот двор, помойка слева под аркой, направо в углу лестница — ну, наконец‑то, 17–я квартира!
Завтраки бывали двух родов. Если предстояла какая‑нибудь всесоюзная или, пусть, всероссийская конференция или иное эстетическое, культурологическое или общегуманитарное соитие, то меня, как и всех, ждал знаменитый «Кагановский Завтрак»; приезжий народ набивался в большую профессорскую квартиру, стол с напитками и закусью развертывался в просторном кабинете — и там, за столом, происходила крупномасштабная интеллектуально — пиршественная разминка. Я знал, что Мика любил эти славные завтраки его имени. Я знал также, что за свободой застольного веселья у него была припрятана готовность к очередному выступлению, где некая новая идея должна была задать тон всему обсуждению. Он никогда не являлся на такого рода ученые собрания с пустыми руками, никогда.
Если мой приезд не был связан с глобальным событием, а был либо приватным, либо деловым в сугубо питерских масштабах, завтрак ждал, согласно обычаю, на кухне, по — простому, с обменом рассказами о семейных событиях, делах, занятиях, а иногда — с обсуждением, прямо сходу, профессиональных проблем. Где‑нибудь в середине Мика не выдерживал, срывался с места и сбегал вниз, в почтовый ящик, за газетами. Он не мог начать день, не просмотрев прессу. Я уже говорил о том, что он надеялся там найти. Впрочем, начать день — выражение неточное, я прекрасно знал, что день давно был начат. К нашему общему завтраку уже много чего было сделано. Он подымался часов в шесть утра, а может и раньше; никого не тревожа, варил себе крепкий кофе и садился за стол.
Трудно представить себе этот стол без него. Большой, солидный, просторный ученый стол стоял под прямым углом к полкам, где хранилась подручная литература. На столе были разбросаны книги, рукописи, бумаги — в порядке, понятном, как всегда, одному владельцу. Площади стола все равно не хватало, рядом с креслом, справа, стоял низкий квадратный столик, на котором громоздились нужные книги, книги, только что присланные в дар, на отзыв, чужие рукописи. Напротив главного стола из окна открывался безнадежный питерско — урбанистический вид: близко придвинутая чужая стена с редкими окнами обывательских квартир… Окно моего маленького кабинета в Таллинне выходило на открытую поляну, ближайший жилой дом был через дорогу, по другую сторону шоссе, огромный кусок западного неба с играми закатных лучей на облаках бывал в моем распоряжении. Возможно, этим отчасти объясняется моя низкая продуктивность: Мику не отвлекало никакое зрелище, воображать, что происходит за окнами соседских коммуналок, ему было неинтересно, и он думал и писал, пока я глазел на розовые или багровые облака…
Нет, работать он мог где угодно — в поезде, в самолете, в загородной комнатушке, которую они с Юлей снимали для бегства из города, и даже под открытым небом, на колене, сидя за столом, в кресле, на табуретке или лежа на диване. Вид из окна не имел значения. А этот угол между столом и ближайшими полками был эпицентром напряженной интеллектуальной деятельности. Облака тут не при чем. Дело было не просто в быстрой и напряженной работе ума. За этим стояло нечто большее, глубинное — мощный экзистенциальный импульс, который отвечал за редкую по напряжению интенсивность проживания жизни.