Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Эренбург молился. (Стихи 1918 г., Девятый вал.) //Грани. 1952. № 16.
Рябиновые чётки
Эту Ульрику, воспитанницу нашей хозяйки, мы воспринимали, главным образом, как шум: счесть немыслимо, сколько раз на дню оттопатывала она вверх-вниз по нашей скрипучей лестнице кожемитовыми от вечной босоногости пятками.
Добро бы только пятками – были у нее еще и шлепанцы на деревяшке.
Обычно они дежурили внизу, в сенях, похожие на маленькие гробики, но по какому-то наитию, она иногда вскакивала в них на бегу, и тогда – беда!..
«Ульрика!» – звала снизу хозяйка, портниха, – и с лестницы низвергался грохот, как если бы покатили по ступенькам небольшой бидон с молоком; «Ульрика!» – кричал из спальни хозяин, ночной кондуктор, отсыпавшийся днем, – и она грохотала вверх, таща ему в растопыренных пятернях свежую сорочку.
Должно быть, из-за этого грохота мы с женой ощущали и видели Ульрику, начиная именно с ее шумных подростковых ног, нескладно-тонких, словно перевязанных узлами в коленках, с острыми, в синяках, лодыгами, цеплявшими одна за другую на ходу.
Оно, если смотреть и выше, не было ничего складного: одни узости и впалости и бледное вытянутое личико с принудительной улыбкой на тонких губах; были, впрочем, густые, словно наклеенные, ресницы над диковато потупленным взглядом и толстые косы, маячившие, когда она бегала.
У Гоголя в «Женитьбе» Кочкарев объясняет кому-то из женихов, чтобы его отвадить, как выстроен дом, идущий в приданое: «стены выведены в один кирпич, а в середине всякая дрянь – мусор, щепки, стружки»…
Домишко, в котором мы жили, крайний в деревне, совсем уже на поле, был такой же, примерно, конструкции. Не страдал и не вздрагивал он от лестничного грохота и рёва швейной машины на моторном приводе – только по воскресеньям.
В воскресенье он отдыхал всеми своими тонкими ребрами и черепичным покатом плеч. Шлепанцы из-под натертой до смертельного блеска лестницы изгонялись в подвал, а сама Ульрика, тощая и чинная, как церковная брошюрка в темной обложке, шла мимо нашего окошка к заутрене: ресницы долу, ниже – квадратик молитвенника, сзади – две вкрутую сплетенных косы и над парадными туфлями – лодыжки, прятавшие под чулками свою сиротскую колючесть.
Следя за их мерно удалявшимся мельканием, мы перекидывались замечаниями насчет Ульрикиной судьбы: по чьему-то завещанию, не то обету, ей к совершеннолетию предстояло идти в монастырь.
Но самая восхитительная воскресная тишина начиналась после полудня, когда хозяева, перестав копошиться внизу и выключив радио, уходили в гости.
Тогда, если это было лето, мы пережидали полуденный жар в отсыревшей за ночь мансарде, впуская в окошко дальний и ближний пейзаж, мятные запахи поля, шелест и цимбалы цикад и жаворонков.
Дальний пейзаж были горы, дымно-лиловые в фён[91] и нитка железной дороги, бежавшая вдоль их подножья; ближний – овсы и луг в одуванчиках, желто-горячих в марте и серых в апреле, когда они взрывались летучей щекотной картечью под взмахи альпийского ветра; а совсем уже под окошком – частокол палисадника и на скупом пятачке газона, уцелевшего от напиравших вокруг грядок, рябинка до крыши макушкой, предмет наших неослабных и умиленных наблюдений: вот отцвела, завязалась, вот уж и ягоды, желтые, как янтарь, вот уж и краснеют… Караул, воробьиный налет! – обклюют ведь разбойники!..
И мы их гоняли, воробьев, из окна, не столько из любви к насаждениям, сколько, вероятно, из патриотизма: уж больно была рябина свойская, северная…
Проводив хозяев, Ульрика скидывала с себя воскресный наряд и ложилась у этой рябины под нашими окнами в черных трусах и лифчике жариться.
Это был ее час, когда солнце и неподвижность возмещали ей швырянье вверх-вниз по лестнице, пыльную тряпку либо иголку в руках целый день, случалось, и оплеуху.
Особенно, правда, хозяйка не лютовала, была даже довольно сердечна, но – со взрывами: с тонкой жилистой шеи съезжал у нее на сторону зоб, страшный, серый, как губка на дереве, и, значит, трудно ей было в случае особенно острых переживаний обуздываться.
Впрочем, пощечины были не часты: домишко откликался на них предательски гулко, разоблачающе, – мы знали их все наперечет, до одной, по этому эху и красным от пальцев следам на щеках Ульрики, стараясь тогда заманить ее к себе, покуда внизу не остынет.
Поджаривалась Ульрика под рябиной часами, узкая, голенастая, похожая на компасную стрелку, вертевшуюся по движению солнца – то пробором и косами к нам, то серыми пятками, а мы шли в лес…
Мы шли в лес и по пути к спасительной тени лениво роняли несколько слов все о ней же, об Ульрике, о сиротской её участи и неприглядности.
– Гадкий утенок какой-то, – говорила жена. – Вряд ли выправится, когда подрастет… Как ты думаешь?
– Гм…
Скудость разговорных тем не удивительна для тогдашнего нашего захолустья, нищего впечатлениями.
Гораздо удивительнее скудость наблюдений: я уже говорил, что мы почему-то раз навсегда восприняли Ульрику в виде тринадцатилетней нескладности ног, поднимавших нас чуть свет грохотаньем по лестнице.
Да, только так; прожив в мансарде три года, мы странным образом не заметили вовсе, что ногам стало вот уж и четырнадцать, а там – и пятнадцать, шестнадцать…
А потом случилось как-то… – ничего, в общем, примечательного, но стоит, пожалуй, рассказать.
В одно из особенно жарких августовских воскресений мы сидели, как обычно, в мансарде, ожидая, когда свалит зной.
Сквозь плотную занавеску окошка сочилось солнце; в щёлку, оставленную для воздуха, видна была пылающая гроздь нашей рябины на синем ослепительном фоне.
Бродя из угла в угол по комнате, я заглянул через щелку вниз, на Ульрику, и – пристыл к окну: она не лежала, как обычно, штрихом недвижным и невыразительным, а сидела, с поджатыми ногами, вся светясь, как подсолнух, рыже-бронзовой кожей.
У склоненного профиля быстро мелькали пальцы: она низала на длинную серую нитку рябиновые ягоды.
Ощипанные лапки соцветий с матовыми листиками валялись вокруг; другие, еще нетронутые, лежали перед ней горкой.
Красная снизка – рябиновые четки – ползла с ее голой коленки в траву.
Все было так неожиданно ярко и выпукло, так непохоже на Ульрику! О путевке в монастырь эти чётки, текущие по круглой коленке, не напоминали нимало.
Ни они, ни ноги, блестевшие в зелени, с их чудом вдруг выхолившейся золотистой крутизной, отмытыми до розовости ступнями и смуглыми, вовсе теперь не колючими, лодыжками. По самой злой воле либо слепоте немыслимо было назвать эти ноги нескладными.
Да полно, Ульрика ли это? И серьги она соорудила себе из рябиновых ягод, кисточкой; должно быть, от них обращенная в мою сторону щека отливала румянцем и выкруглилась…
Кончив нанизывать,