Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем я проводила Ахматову до дверей ее квартиры. Хотела проститься. «Зайдите, посидите со мной немного». В квартире тихо, кажется, кроме домработницы, нам отворившей, дома не было никого. В своей похожей на шкаф комнатушке Ахматова села не на кровать, как обычно, а к столу. Я — на стул около. Она надела очки, положила перед собой какие-то листочки. «Я вам сейчас почитаю». И стала читать вступление к «Поэме без героя»:
Из года сорокового,
Как с башни, на все гляжу,
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась
И под темные своды схожу.
Впервые я слышала те мерные, торжественные интонации, с которыми Ахматова читала стихи. И строки эти слышала впервые. Я глядела на ее прекрасный профиль, на крупную седую голову, радовалась, даже тщеславилась (она мне читает!), но плохо воспринимала то, что слушала. Это позже я оценила и полюбила «Поэму без героя», а тогда мне, видимо, мешали суетные, отвлекавшие меня мысли…
В октябре того же года за чайным столом Ардовых возник разговор о Голицыне. Нина Антоновна считала, что Ахматовой необходимо побыть на воздухе хоть недели две. Ехать туда одна Анна Андреевна категорически отказалась. Я вызвалась пожить там вместе с ней.
Мы снова в Голицыне. Осень, ранние сумерки, частые дожди, народу мало, не все комнаты заняты. И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово-неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню с фамильярностью, с бестактным вопросом? Разве что у безумцев! Такие изредка находились. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: «А как поживает Зощенко?» «Хорошо, благодарю вас», — ответствовала Ахматова.
В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате, в той же восьмой… Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!» В другой раз был упомянут Герцен. О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: «Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела». И еще: «Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу…»
Помня, что Анна Андреевна читает по-английски, я дала ей роман Сомерсета Моэма «Бремя страстей человеческих». Роман этот мне нравился, Моэма я знала хорошо и вполне была готова побеседовать об этом авторе. Но я совсем не была готова к той уничижительной критике, которой Ахматова этот роман подвергла. Она издевалась над автором, ловя его на противоречиях, утверждала, что страдания героя смешны, ибо ничтожны. Я пыталась возражать, но логика Ахматовой безупречна, ирония несокрушима, и я замолчала беспомощно… Просто было неловко, что роман этот мне нравился. Слабо утешала себя тем, что читала его давно и не перечитывала…
Впервые тогда я услыхала суждения Ахматовой о литературе, очень страстные, очень личные. Литература была делом, ее близко касающимся, непосредственно задевающим, тут она ничего прощать не собиралась, тут была неумолима. «За такое на Сенной бьют батожьем!» — это гневное восклицание я услыхала от нее позже в связи с появившимся в газете весьма слабым стихотворением.
Той поздней осенью, когда я проводила наедине с Ахматовой многие часы, моя робость, моя скованность постепенно исчезали. Я ощущала ее дружелюбие, видела, что меня принимают такой, какая я есть, и нечего пыжиться, влезать на котурны, стараясь казаться умнее и начитаннее, чем на самом деле… О дистанции, нас разделяющей, всегда, разумеется, помнила, однако поняла, что с этим человеком говорить можно о чем угодно: о меню обеда, о погоде, о новой блузке, удачно мною купленной в голицынском магазине… Тут уместно добавить, что Ахматова хотя и называла себя с усмешкой Серафимом Саровским (мирские дела не для нее!), однако украшения любила — ожерелья, броши, перстни, — вопрос «идет или не идет?» не был для нее безразличен. Этому, впрочем, важности не придавала. Есть новое платье — хорошо, нет — и так обойдемся. Годами ходила в старой, с потрепанным воротником шубе, что очень беспокоило Нину Антоновну, взвалившую на себя все бытовые заботы Ахматовой. Но эта старая женщина с величавой осанкой украшала все, что бы на себя ни надевала, включая и шубу с потрепанным воротником…
И сплетничать с ней можно было, и новой блузкой хвастаться, и погоду обсуждать — банальнейшие темы! Но ничто не звучало банально в устах Ахматовой…
Я: «Ну и отвратительная сегодня погодка!»
Она: «Что вы! Восхитительная. Такая трагическая осень. Ветер рвет последние листья, солнце выходит на это посмотреть, заламывает руки и в отчаянии уходит».
…Много лет спустя, прочитав в романе Торнтона Уайлдера «Мартовские иды» рассуждения Цезаря о молчаливых женщинах (чья молчаливость, однако, не вызвана пустотой или рассеянностью), я подумала, что все тут сказанное можно целиком отнести к Ахматовой…
«Но когда их (молчаливых) что-нибудь побуждало заговорить, кто мог сравниться с ними в красноречии или остроумии?.. Банальность непереносима в устах того, кто придает ей важность. Однако вся наша жизнь в них погрязла… Молчаливая женщина умеет мысленно отделить мелочи, которым надлежит кануть в Лету, от мелочей, еще заслуживающих внимания».
Ахматова видела вещи под каким-то иным, непривычным углом: всякие обыденности в устах ее становились значительными — это поражало меня. Той