Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юмор Ахматовой был мне близок, доставлял наслаждение необыкновенное, я хохотала до слез, она меня останавливала, сама не сдерживая улыбки: «Перестаньте смеяться над старухой!»
У этой величавой женщины, умевшей оцепеняюще действовать на присутствующих, был абсолютный слух на юмор, а основной признак такого слуха — это, мне думается, умение смеяться над собой, умение видеть себя в смешном свете.
Забегая вперед, расскажу вот о каком случае.
Осенью следующего, 1956 года по зову Ахматовой (обычно говорилось по телефону так: «Не могли бы вы сейчас каким-нибудь чудом ко мне приехать?») я явилась в квартиру Ардовых. Холодильник в углу передней служил гостям местом свалки шапок, шляп, муфт и кашне. На этот раз поверхность холодильника украшала лишь одна дамская шляпа светло-коричневого фетра, пронзенная позолоченной булавкой с желтым прозрачным камнем. Вокруг холодильника витал тонкий запах духов.
Из столовой — смех Ахматовой и чей-то голос, женский, низкий, — где я слышала его прежде?
Седые волосы над подвижным, с нежной кожей лицом, темные насмешливые глаза узкого разреза — Раневская. Я узнала ее с порога. Только что рассмешила Ахматову, чрезвычайно этим довольна, написано на лице, сохраняющем, однако, полную серьезность, лишь в глазах что-то посверкивает… (Ближе познакомившись с Раневской, я узнала, что она, говоря смешное, всегда серьезна, почти печальна и, лишь доведя собеседника до хохота, сама усмехается, произнося негромко и хрипловато: «Хэ-хэ-хэ».)
На Анне Андреевне ее любимое одеяние, великолепный, очень ей идущий темно-лиловый халат. И диван, на котором она сидит, — старинный, красного дерева, с прямой спинкой, — тоже идет ей… Раневская — в кресле, стоящем под углом к дивану. В кино я видела ее в ролях либо комических, либо трагикомических, бог знает во что одетую, а в жизни элегантна, подтянута, светло-серый костюм, английская блузка… Анна Андреевна познакомила нас, делая это, как всегда, церемонно: «Фаина Григорьевна, позвольте вам представить…» И меня по имени-отчеству, хотя обычно называла без отчества. Раневская сказала: «Очень приятно». В присутствии хорошо воспитанных людей я вспоминаю все, чему меня учили в детстве и что нередко позволяю себе забывать. Подтянулась, заявила, что и мне очень, очень приятно, села на предложенный стул, привстав, приняла из рук Ахматовой чашку чаю и вообще слегка накрахмалилась. Это, однако, скоро со мной прошло, я ослабела от смеха…
Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: «Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, пр-рок-лятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!» Милостивый боже, стихи Ахматовой из сборника «Четки»! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! «И только кр-расный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице!» — прошептала напоследок восточная певица, уже как бы в изнеможении… Мы тоже изнемогали от смеха, и автор «романса», и я… Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез!), умоляюще: «Фаина! Теперь — швею!»
Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было Раневская (седая, насмешливая, в сером костюме) и тут же пропала. Перед нами очутилось существо кроткое, жалкое, запуганное — бедная швея. Отодвинув чашку, швея завертела ручку невидимой швейной машины и запела голосом унылым, монотонным, каким, вероятно, певали городские романсы старорежимные швеи на своих чердаках или в своих подвалах… Однако это не были слова нехитрого городского романса. Это были слова одного из трагичнейших стихотворений Ахматовой: «Соседка из жалости — два квартала, старухи, как водится, — до ворот, а тот, чью руку я держала, до самой ямы со мной пойдет».
Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.
Раневская называла Ахматову «рабби» — библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически кротко: «Рабби! Объясните мне, пожалуйста…» — «Фаина, чего не знаю, того не знаю». — «И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы знаете все!»
…А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну «мэм» — не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый зачин телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я вопросительно: «Мэм?» — «Она!» — отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: «Мэм…» — и слышала в ответ: «Ну?»
Смесь почтительности и фамильярности, звучавшая в обращении «мэм», придала новую окраску нашим отношениям. Я спрашивала: «Мэм, можно я немного похвастаюсь?» Она отвечала: «Даю вам три минуты». — «Это слишком, мэм, я уложусь в полторы». — «Попробуйте». Свое восхищение ее стихами или радость по поводу того, что она нынче хорошо выглядит, я выражала примерно так: «Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?» и: «До чего вы сегодня красивы, мэм!» Она откликалась: «Не льсти — не люблю, как говорил купец у Островского».
Ноябрь 1955 года Ахматова провела в Ленинграде, а в конце этого месяца вновь приехала в Москву, куда привели ее дела, связанные с выходом книги переводов корейских поэтов, и самые главные дела: хлопоты о сыне. О сыне и хлопотах Анна Андреевна со мною не говорила, в это посвящались лишь самые близкие, самые давние ее друзья. От них-то я и знала о главной причине приезда в Москву Ахматовой. И видела ее лицо.
Придешь к Ардовым, стучишь в дверь маленькой комнаты, слышишь «Да!», входишь и видишь лицо Анны Андреевны — застывшее, окаменелое, мученическое. Оно тут же менялось, становилось домашним, добрым. «Входите, садитесь, вот пепельница!» А рядом с Ахматовой сидит ее старый друг Эмма Григорьевна Герштейн, и я понимаю, что разговор у них только что шел о Льве Николаевиче…
…Фаина Григорьевна Раневская в начале пятидесятых годов получила квартиру в роскошно-нелепом небоскребе на Котельнической набережной. В этот дом она въехала, когда он еще достраивался, из окон квартиры были видны работавшие во дворе заключенные. Раневская рассказала мне, что однажды приехавшая к ней в гости Ахматова надолго застыла у окна. Сказала не оборачиваясь: «Вот и Лева