Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Параллельно Белый работал над третьим томом романа «Москва», названным «Маски». Здесь гротескно-сатирический стиль, выработанный в предыдущих двух романах («Московский чудак» и «Москва под ударом»), достиг своего апогея. Сам Белый понимал это как никто другой. «„Маски“ – драматичны по содержанию, – писал он в предисловии, – а драматические моменты нуждаются в темперировании их нарочито грубою солью народного языка: это – прием, мною взятый у Шекспира (Лир и шут, Гамлет и могильщики и т. д.). Пишучи (так!) „Маски“, я учился: словесной орнаментике у Гоголя; ритму – у Ницше; драматическим приемам – у Шекспира; жесту – у пантомимы; музыка, которую слушало внутреннее ухо, – Шуман; правде же я учился у натуры моих впечатлений от Москвы 1916 года, поразившей меня картиной развала, пляской над бездной, когда я вернулся из-за границы после 4-летнего отсутствия. »
* * *
14 апреля 1930 года всю страну потрясло известие: застрелился Владимир Маяковский. По воспоминаниям П. Н. Зайцева, на Белого эта трагедия произвела ужасное впечатление: глаза его наполнились ужасом, он сник, долго молчал и точно мгновенно постарел. Позже он говорил Всеволоду Мейерхольду в присутствии Бориса Пастернака и Юрия Олеши, что смерть Маяковского прежде всего поразила его своей неожиданностью. Ему трудно было представить, что Маяковский именно так кончит. «Оглушающее впечатление, – сказал Белый. – Трудно было сразу поверить. Думалось, не злая ли это шутка обывателя-мещанина». О встречах с погибшим поэтом вспоминал:
«– Я был в экстазе от стихов Маяковского „Человек“, – так буквально выразился Борис Николаевич. – Хвалил его стихи. Был на диспуте и чтении в Политехническом музее.
Маяковский предложил Белому выступить в прениях. Борис Николаевич выступил и сказал, что, по его мнению, Маяковский – великолепный поэт. Затем Борис Николаевич вспомнил о встрече в Берлине в 1922 году. В каком-то баре, где бывали русские, сидели за столиком Маяковский, Белый и Пастернак. Сначала все шло хорошо и мирно. Но затем Маяковский встал и предложил выпить за Советскую Россию, протянув свой бокал Белому, чтобы чокнуться.
Борис Николаевич, не чокаясь, ответил:
– Я не стану пить в ЭТОМ ПЬЯНОМ МЕСТЕ за Родину, – встал и вышел из бара.
Маяковский выбежал за ним, но о том, что у них произошло, Белый не рассказал, а с хорошей интонацией заключил:
– Ведь внутри Маяковский был добрый, внимательный… Я у футуристов, – задумчиво продолжал Белый, – многому научился. Маяковский, лично, далек был от меня. Но тем более объективно я ценю его творчество.
Борис Николаевич считал, что смерть С. Есенина закономерно вытекала из последних лет его жизни. Это был жест, предопределенный всей предыдущей музыкой, ритмом его жизни. А смерть Маяковского ошеломляла своей неожиданностью…»
* * *
26 октября 1930 года Андрею Белому исполнилось пятьдесят лет. Круглая дата осталась незамеченной как в официальных кругах, так и в среде широкой литературной общественности. В числе поздравивших писателя с юбилеем были Иванов-Разумник, Борис Пастернак, Всеволод Мейерхольд, Зинаида Райх и несколько ближайших друзей-антропософов. В телеграмме Пастернака говорилось: «От души поздравляю и горячо благодарю за счастье которым дарили и дарите всех нас = радуюсь праву обращаться к Вам = торжествую при мысли что лучшая часть литературы шла Вашими путями = преклоняюсь и желаю ничем не омраченного здоровья = Пастернак = (пунктуация оригинала. – В. Д.)».
Белый ответил письмом: «Дорогой, милый Борис Леонидович! Спасибо Вам; радуюсь привету, не относя к себе, к – „между“ нами; и да будут „междуметия“, коли существительное развалилось, прилагательное – не приложимо, а глаголов еще пока нет. Я жив не собой; жив из глаз тех, кто с сердечностью взирая на меня тем самым меня строят, ибо сам я – нестрой (так!).
Ваша добрая память тем более радует, что Ваше бытие, как человека, и как художника, мне – утешение. Общаешься часто даже не внешним пожатьем руки, а мысленным разговором издалека; в каждом из нас есть дальнее и ближнее; мы любим в себе дальнее, ибо ближнее наше часто нас мучит несовершенствами; и любя дальнего „я“, я как себя, люблю дальнее в „ты“, видимое из уединения; часто я в Кучине, откидываясь от стола, посещаю мыслями тех, кто близок в дальнем; а Вы мне не только близки в дальнем, но и близки, как ближний; и я часто хотел бы оказаться у Вас, или видеть Вас у себя.»
Благодарность за поздравление В. Мейерхольду и З. Райх получилось более интимным и неформальным: «Дорогие Зинаида Николаевна и Всеволод Эмилиевич, сердечное спасибо за память; и – так стыдно: за что? Сам по себе факт, что на полстолетие ближе к смерти – радостен ли? Каждый прожитый год садится на горб воспоминаний; и я, горбун, с трудом уже перекряхтываю (так!) сколькие жизни – в жизни!
И порадоваться на себя – не могу: хорош, очень хорош!?! А мои эманации – так это пена, состоящая из мыльных пузырей, которые, перед тем, как лопнуть, порадужат полмгновения. Таковы мои книги: сон сна!
А я – не прорадужен (так!)! Но радужусь светом, строящим меня, из добрых памятливых глаз: живу не собой, а друзьями; и вот, что Вы – друзья, за это – действительное спасибо.
Так мы, если еще „не есмы“, то – „будем“, пока строится это „между“ меж людьми. В „между“ – жив; в себе – мертв.
И да здравствует междо(у) – метие, – мет между (так!) добрые „ау“, обращенных друг к другу.
Не принимаю Ваших хороших слов к себе; а на „ау“ откликаюсь: „Ау, Зинаида Николаевна, Всеволод Эмилиевич!“
Жив-жив Курилка, ужасно желающий Вас увидеть (и не только Вас, но и „Баню“ (комедия Маяковского, поставленная в Театре Мейерхольда. – В. Д.), которую ужасно люблю со слов Петра Никаноровича и которую не видел). Но бедный Курилка раздавлен прессом срочной работы: дострачиваю том воспоминаний к сроку; когда кончу – наотдыхаюсь; тогда прочно надеюсь с Вами повидаться.
Ужасно бы хотелось Вам почитать из „Москвы“ (2-й том), которую считаю лучшей своей книгой и которая бог весть когда выйдет (выйдет ли?).
Может быть, можно как-нибудь забраться к Вам, отняв у Вас вечер; я редко испытываю желание авторски делиться; а с „Москвой“ (2-й том) желаю очень; и именно с Вами, как с доброжелателями первого, который – хуже. »
* * *
Наступил 1931 год – один из самых трагичных в жизни писателя. Начался он, как уже случалось не раз, с бытовых неурядиц, обернувшихся непреодолимой проблемой. Хозяин подмосковного дома, где Белый вот уже шесть лет снимал две комнатки, неожиданно скончался, а хозяйка, не перенеся смерти мужа, как говорят в народе, «тронулась» головой и в одночасье превратилась из тихой и отзывчивой женщины в злобную и агрессивную мегеру. Жизнь в Кучине теперь походила на сущий ад. О нормальной работе не могло быть и речи. В Москве в перенаселенной полуподвальной квартире мужа Клавдии Николаевны (с которым и без того были сложные неурегулированные отношения) долго оставаться также было нельзя. Решили воспользоваться предложением Иванова-Разумника переехать пока что в Детское Село, где представилась возможность занять две комнаты, и продолжить застопорившуюся работу над книгами.