Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кюхля развернул словарь и стал спорить. Александр слабо возражал, и они приумолкли, каждый думая с радостью о судьбе, которая предстояла.
Друзья давно ушли, завтра предстояло ему идти в классы – доктор Пешель сказал, что девичья кожа оказала свое действие и он исцелен.
Прелестница, неверная в любви, верная в дружбе, пророчила вскоре неверные радости. Эта страсть была сильнее всех других. Поэтическое упрямство Кюхли было ничто перед нею. Ему захотелось отговорить друга от его несчастной страсти к стихам. Вильгельм заблуждался. Стихи его возбуждали смех, и он был достоин лучшей участи.
На его больничном столике вместо лекарств теперь лежали том Буало и две книжечки Парни.
Он часто бродил теперь по парку, заходил в глубь липовой аллеи и полюбил эти места: здесь никто не обращал на него внимания.
Послание Кюхельбекеру было написано. Он чернил перед другом ремесло стихотворца, как Буало во второй сатире. Ни богатств, ни честей, ни славы Кюхля не должен был ждать от стихов. Он несколько дней прятал от друга свое Буалово послание. Деду Шишкову и его «Беседе», виновникам Кюхлиных удивительных заблуждений, доставалось в послании. Дельвиг восхитился. Наконец Александр прочел послание его герою. Кюхля не разъярился, как того ожидали, хотя о стихах его в послании говорилось без всякого уважения.
Он тоже бродил теперь по парку со своим словарем и листал какие-то книги. Вскоре ответ был готов. Кюхля полагал, что он был тем сильнее, что принадлежал тому самому Пирону, шалости которого были всем известны и так нравились Александру. Ответ Кюхли был на П.
«П о э т. Геройство или дурачество стихотворцев, если они находятся в бедности, заставляет их говорить своей Музе точно так, как говорила Агриппина о своем сыне, когда ей предсказывали, что он будет царствовать, но что она умрет его рукою: «Moriar, modo regnet» – «Пусть умру, только б он царствовал».
П и р о н. Пирон только что хотел войти в комнату знатного господина в то время, как сей отворил двери, чтоб сопровождать другого вельможу. Гость остановился из учтивости, чтоб пропустить Пирона. «Не останавливайтесь, сударь, – сказал хозяин, – этот господин не что иное, как поэт». – «Теперь знают, кто я, – ответил Пирон, – и я пойду вперед по своему чину».
Кюхля соглашался сравнивать стихотворцев, даже находившихся в бедности, только с царями и на уговоры не шел. Несмотря на разность мнений, дружба продолжалась.
Он просыпался теперь рано, с радостью, которая ему самому была непонятна, счастливый, сам не зная почему. Женские прелести являлись ему по утрам.
Весь день он бродил по парку, нетерпеливо ожидая чудес. Это было счастье, до сих пор незнакомое. Быстроглазая Наташа не попадалась более. Старуху Волконскую сопровождала другая горничная девушка. Дядька Фома сказал как-то, что Наташа не соблюла себя и за то изгнана. Сердце его заныло, и он вечером спросил дядьку, куда девалась Наташа. Фома посмотрел на него внимательно, нахмурился и пожал плечами:
– Нам ничего не известно.
К Горчакову приехала сестра Елена, которую Горчаков так охотно упрекал в лени. Он показал ей стихи Александра «Измены», которые всем полюбились. Александр видел, как красавица прочла его стихи. Ему хотелось, чтобы именно эти пальцы касались его листков, именно эти губы улыбались, а глаза туманились. Женская слава была слаще и страшнее Кюхлиной гордости. Он смутился и убежал. Чтобы отомстить красавице за свое смущение, он написал ей послание не для печати: она нюхала табак из маленькой золотой табакерки. Он перечислял прелести, на которые рассыпавшийся табак мог попасть.
Друзья прочли его послание.
Кюхля восстал.
– Табак попадает в нос, – кричал он, торжествуя, – а в носу гадко. Вот и все. Стихи негодные.
Но счастье, казалось, было теперь везде. И дворец и сады обновились. Это не были пустынные леса Куницына. Русские войска были в Париже, и все кругом хотело славы. В парке он часто встречался с Галичем. Галич приезжал из Петербурга и разбивал свой шатер у эконома. Поэтому он чувствовал себя в парке как дома. Он не похож был на лицейских профессоров. У них бывали в лицее иезуиты, якобинцы, они отвечали за их познания и поведение, одни хотели образовать из них монахов, другие – добродетельных. Галич ничего не хотел, он временно замещал Кошанского. Лицейские дела не так уж занимали его, и он обращался с ними не как профессор, а как знакомый. Они больше говорили о поэзии и искусстве, чем готовились по книгам. У Куницына было беспокойство в глазах – след затаенных страстей, быть может, неисполнившихся надежд. Галич смотрел на всех большими ясными близорукими глазами без печали. Кошанский был сухим и желчным Аристархом, а Галич был Аристиппом, пророком удовольствий, учителем Эпикура. Все ему, казалось, приносило наслаждение. Кошанский учил их, что главное в поэзии – чувства, которые она только и изображает. Кюхля списывал в свой словарь о восторге и слепоте поэтов. Галич говорил, что главный предмет поэзии – истина.
Они гуляли – и сады, памятники, дворец вызывали у Галича восторг. Он был орловец, дьячков сын, помнил свою родину, учился в Геттингене, странствовал по Франции, Австрии, Англии, знал французский, немецкий, английский, испанский и итальянский языки и литературы. Сады восхищали его как орловца, памятники – как европейца.
На липах уже были почки, листья на дубе развивались. Он помнил еще, что в Орле старики говорили, что это к щучьему лову. Лебеди целый день плавали по озеру, и лебяжий пух плыл по воде. Статуи под солнцем обновились.
– Здесь парк тем прекрасен, – говорил он, – что запущен: мрак от деревьев великолепный. В Версале не то – там как бы Эвклид строил сады.
Посматривая на дворец, он сравнивал его с веком Людовика XIV. Кровли, карнизы, статуи – все было некогда покрыто яркою позолотою; Екатерина велела выкрасить кровли зеленою краскою, но следы старого великолепия, остатки старинной роскоши еще сквозили на солнце. Петр, отдыхавший после побед, бродил, быть может, по лесу, где теперь была липовая аллея, которую они оба равно любили. Галич останавливался у Кагульского мрамора и читал, не торопясь, вздев очки, память молдавской победы. Он сильно нападал на описательные поэмы Делиля, где описание поглощало предмет. Средоточие всего был человек, и главное в поэзии – истина. Он любил элегии и простодушно радовался Александровым «Изменам», но находил стихотворение слишком быстрым. Походка его была неторопливая, он начинал тяжелеть, и в элегиях ему нравилась их медлительность, важность. Это не была важность поэм, о которых говорил, понижая из почтения голос, Кошанский: Мильтона, Камоэнса, которых жадно переписывал Кюхля, стремясь открыть секрет высокой славы певцов. Это была важность меланхолии, воспоминаний, вечерних прогулок.
Гуляя, они иногда подолгу молчали, не мешая друг другу, и Александр умерял шаги, следуя за слоновьею поступью Аристиппа.