Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ума нет простого, не токмо остроты. Благоприличия нет… Уважения к своему сословию…
– Одно слово: развращенность и повреждение нравов.
– А ведь князь Хованов попался. Руки целовал каждодневно.
– Ну, ему, старому, поделом!
– А Зубов-то? Зубов?
Зубов был взбешен, конечно, более всех и поклялся отомстить. Но не по-российски – смехом и морокой, а, как говорил князь, – по-английски, т. е. злом, а не шуткой. Зубов готовил князю удар в самое сердце.
В домовой церкви Таврического дворца на той же неделе были торжественные – свадьба и крестины.
Венчался офицер Брусков с барышней Саблуковой, а князь был сватом и посаженым отцом у невесты. И все смеялся, поздравляя после венца молодых:
– Смотри, Брусков… Не башкиренок ли?!
Крестины были еще торжественнее. Все, что жило во дворце Таврическом, присутствовало. Крестился калмык Саркиз, и князь был восприемником от купели.
И вышел из церкви уж не Саркиз, а Павел Григорьевич Саркизов, получив имя от благодетеля и бывшего своего барина, а отчество от крестного отца.
Наутро Павел Григорьевич получил чин сенатского секретаря, пять тысяч рублей денег: но от невесты-приданницы, что прочил ему князь, отказался.
– Что? Аль боишься? Подведу тоже и тебя! – шутил князь.
Павел Григорьевич объявил, что просит одной милости – быть век при князе по гражданским поручениям…
Через неделю управляющий канцелярией фельдмаршала Попов сделал Саркизова делопроизводителем и доложил князю:
– Видал я на своем веку двух-трех, как их именуют, самородков, ну а этакого не видывал. Чрез пять лет на моем месте будет, а то и выше…
А сам Павел Григорьевич горячо теперь исповедовал и молился новому своему Богу – христианскому. Но часто думал:
«Пока князь жив! А без него беги из Питера на край света. Да и там найдут для отплаты».
– Это неправда! Нет, это неправда! Могущественные и властные люди, «сильные мира сего», не все могут делать… Могут ли безнаказанно всякие злодеяния творить… Я любил ее… И она меня любила и любит. Это неправда. Сердце мне говорит это… И где княжна? В каземате? Погублена. Где ты, бедная Эмете, жертва самовластия? Я слезы лью от зари до зари. Томлюсь в тысяче терзаний, изболел душой по тебе… А ты этого и не знаешь… Где ты, бедная крошка?.. Неужели я никогда не увижу тебя, не обойму, не прильну губами к твоему милому личику… Твой взгляд изумрудный, глубокий, полный слез наслаждения, когда я играл тебе. О! я вижу его! Вижу, как если бы ты была предо мной… Эмете, где ты?.. Боже мой, за что судьба так безжалостно поступает с людьми? Чем я заслужил эту кару? Что я сделал? Я жил всю жизнь безвинно. На моей совести нет ничего… За что же это наказание? За что эта насмешка судьбы? После нищеты, голода, холода – дать мне много, обещать еще большее… Дать мне любовь чистого и невинного создания, чудно красивого, доброго… С душой, способной на восторженный отклик тому, что составляет и наполняет мою жизнь, – способной рыдать от музыки… Дать мне все это… И отнять… Эмете, где ты? Неужели она уже мертвая. В гробу! Под землей… Или убитая зарыта тайком в Таврическом саду по приказанию сатрапа, пресыщенного всем, что свет может дать за его миллионы и его власть… Нет!! Нет, она жива! Я верю. Я чувствую… Она жива… А если жива, то любит меня. Эмете! Отдайте мне ее. Я люблю ее. Отдайте мне… Отдайте…
Так мучился артист-музыкант, приютившийся в квартире старика пастора.
Он томился, то плакал тихо, то рыдал судорожно и отчаянно, говорил сам с собой и стонал и ни разу не взял в руки свою скрипку.
Зубов в тот же день сказал ему правду. Он поверил… но, пролежав часа два в обмороке, так что его приняли уже за мертвого, он пришел в себя…
Пришел в себя и понял, что над ним зло посмеялись. Они погубили его возлюбленную и с наглостью уверяют его и убеждают… В чем же? Что ее никогда не было на свете!
Наконец однажды пастор понял, что бедный артист близок к помешательству.
«Лучше сердечная боль от оскорбления, лучше пусть пострадает его самолюбие, нежели эти муки сердца влюбленного в несуществующее».
Так рассудил старик и отправился к Зубову объяснить все и просить устроить артисту свидание с той личностью, которая так зло насмеялась над ним.
Зубов наотрез отказался. Одно воспоминание обо всей истории его вывело из себя.
Пастор решился и отправился прямо к князю в приемный день, был принят и объяснился.
Князь подумал и головой покачал:
– Жаль молодца. Но ведь горю не пособишь. Я полагаю, что он и самой княжне в вицмундире не поверит…
Князь велел позвать делопроизводителя Саркизова и пояснил казус с музыкантом.
Павел Григорьевич выслушал и грустно потупился.
– Что же? – спросил князь.
– Увольте, ваша светлость, – глухо и тихо проговорил он. – Вы сами изволите сказывать… Кончен машкерад, и кончена эта канитель. Я свое слово сдержал, хоть и трудно было. Душа не лежала к этому. Я знал, что злодеяние совершаю. Кому смех, а кому и горе, отчаяние. Я слово дал и сдержал. Сдержите и вы свое… Мне видеть музыканта будет тяжко, так тяжко, что я и сказать не могу. Ведь я ему сердце растерзал… Мне его жаль… А видеть просто не в силу. Увольте хоть пока. А чрез месяц – обойдется, может. Тогда мы повидаемся… А затем ваша воля – как прикажете…
Наступило молчание.
Пастор, пораженный голосом Павла Григорьевича, ничего не сказал.
«Этот тоже страдает из-за причиненного им ближнему зла», – подумал старик.
– Ну, вот ответ! – сказал князь пастору. – Я приказывать не стану. Чрез месяц, коли мы будем еще здесь, пускай свидятся.
Пастор вернулся домой… Объяснил несчастному все, что видел и слышал сам, своими глазами и ушами.
Но артист засмеялся, а потом горько заплакал как ребенок.
– И вы тоже! Священник! Тоже ложь, даже в устах служителя алтаря…
Голая равнина на громадном протяжении вся изрезана водными потоками, из которых каждый – широкая быстрая река и бурно катит свои волны в недалекое море. Это – рукава и гирлы Дуная.
На одном из рукавов, вдоль пологого берега, раскинулись кое-где постройки… Это маленький городок Галац.
Здесь, среди домов и домишек, кое-где виднеются христианские храмы, а за рекой, на том берегу, уже высятся тонкие и легкие остроконечные минареты. Там начало мусульманского мира.