Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительно, как скоро моя жизнь здесь, рядом с монахами, в доме, посвященном Богу, обрела плодотворную и приятную упорядоченность. Объяснялось это, конечно, тем, что Бог жил под одной крышей со мной, скрытый в Святых дарах, в сердце дома, в дарохранительнице, и пронизывающий всё Своею жизнью. К тому же я каждый день вычитывал службы часов и хранил уединение.
К этому времени мне удалось освободиться от привычек и удовольствий, которые, по мнению людей в миру, делают жизнь удобной и приятной. Мой рот отвык от желтого, жгучего никотина, глаза омылись от серых помоев кино, так что теперь мой вкус и зрение были чисты. Я отбросил книги, которые пачкали душу. Мой слух очистился от диких безумных звуков и вкушал покой, которого даже рев «Эй, Кассиди!» не мог поколебать.
Но лучше всего было то, что воля моя подчинилась порядку, а душа пришла в согласие с собой и с Богом, хотя это давалось не без борьбы и не даром. Я должен был платить или потерять жизнь, и мне ничего не оставалось, кроме как терпеливо ждать, пока меня перемалывают жернова двух борющихся во мне законов. Не мог я и утешаться тем, что это настоящее мученичество, исполненное добродетели и приятное Богу: я был подавлен суровыми трудностями этого пути и сокрушительными поражениями, с которыми все время сталкивался. Peccatum meum contra me est semper[431].
И все-таки во мне жила глубокая и твердая уверенность в свободе, внутренне достоверное ощущение благодати, союза с Богом, насадившим во мне мир, не омрачаемый и не нарушаемый необходимостью вооружаться и давать отпор. Этот мир был наградой, которая стоила жертв. И каждый день он возвращал меня к алтарю Христа, к моему насущному Хлебу, к той бесконечно святой, сильной и таинственной целостности, которая все глубже и глубже очищала и наполняла силами мое больное существо, питала бесконечной Его жизнью слабые расползающиеся жилы моего духа.
Я писал книгу – это была небольшая книга – и готовился к лекциям. Последнее занятие было самым здоровым и благодарным, и приносило настоящее удовлетворение.
У меня было три больших класса второкурсников, всего 90 студентов, с которыми я должен был за год пройти английскую литературу от Беовульфа до романтизма. А ведь многие из них не умели даже правильно писать. Но меня это не очень беспокоило, и не могло испортить радости от «Видения Петра Пахаря», «Рассказа капеллана» или «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря»[432]. Я снова погрузился в атмосферу, которая покорила меня в детстве, – не в нафталиновые Средние века Теннисона с лютнями и гоблинами, но в безмятежное, простое и полное юмора настоящее Средневековье, – двенадцатый, тринадцатый, четырнадцатый века, дышащие свежестью и простотой, цельные, как пшеничный хлеб, как виноградное вино, водяные мельницы и запряженные ослами повозки: время цистерцианских монастырей и первых францисканцев.
Я простодушно обо всем этом рассказывал, стоя посреди класса, заполненного футболистами с длинными неудобопроизносимыми именами: но поскольку они видели, что сам я увлечен предметом, то снисходительно терпели, и даже, не слишком жалуясь, выполняли кое-какие домашние задания.
Класс представлял собой странную смесь. Лучшая его часть была представлена футболистами и семинаристами. Футболисты были в основном на стипендии, денег у них особенно не было, и они часто оставались на ночь. В целом они были наиболее уравновешенными и добродушными и старались не меньше семинаристов. Были они и самыми разговорчивыми. Любили порассуждать о книгах, когда я тормошил их вопросами, побуждая спорить. Могли вдруг открыть рот и выдать резкое, суровое и порой язвительное замечание по поводу поведения каких-нибудь литературных персонажей.
Коме того, некоторые из них были твердые и набожные католики, исполненные веры, простоты, честности и убежденности, впрочем, без жесткости и нетерпимости, которые происходят единственно от предубеждения. В Колумбии было довольно модно презирать футболистов как людей туповатых. Я не хочу сказать, что они все как класс сплошь гении, но эти ребята в Сэйнт-Бона дали мне больше знания о людях, чем я им – о книгах. Я научился уважать и любить этих прямых, основательных, добродушных и терпеливых людей, которым приходится много работать и набивать шишки и ссадины, чтобы развлекать братию и выпускников на футбольном поле, а школе создавать рекламу.
Хотел бы я знать, что с ними теперь, скольких из них убили в Африке или на Филиппинах? Что стало с черноволосым насмешливым Мастриджакомо, который делился со мной своими надеждами организовать свой джаз-банд? А тот долговязый крестьянин с кошачьим лицом, Чапман, которого я встретил однажды вечером, он возвращался с танцев и жевал на ходу, отгрызая от целого окорока? Что сделалось с большим, спокойным ирландцем Квинном, или Вуди Маккарти, у которого длинный шишковатый нос, недоуменно поднятая бровь и грубоватое остроумие? Еще был рыжий Хаггерман, который не был католиком, и который выглядел как типичный футболист, какими их представляли в двадцатых годах – большой, веселый, накачанный мышцами. К концу года он бросил учебу и женился. Другой, которого тоже звали «рыжим», Ред Макдональд, был одним из лучших учеников в классе и очень хорошим человеком: серьезный молодой ирландец с открытым лицом, искренний и старательный. Был еще высокий круглолицый парень-поляк, не помню, как его звали, но на пивной вечеринке второкурсников в конце года он ловко ухватил корову за хвост, и та протащила его через все пастбище.
Самыми умными студентами были семинаристы или те, кто собирался поступать в семинарию, они же были самыми тихими. Они вели себя довольно сдержанно, и сдавали аккуратные листочки, о которых с большой долей уверенности можно было сказать, что это их самостоятельные работы. Сейчас, наверно, они все священники.
Остальная часть класса представляла собой смешение самых разных людей. Одни – сердитые, некоторые бедны и много работают, другие богаты, тупы и слишком привержены пиву. Кое-кто из них любил стучать на барабанах и даже умел это делать. Другие тоже любили, но не умели. Кто-то был хорошим танцором и много танцевал. Остальные просто ходили в город и просиживали у игровых автоматов до последней минуты перед полуночью, а потом неслись в колледж, чтобы в последнем отчаянном рывке влететь внутрь до положенного времени. Один из них, Джо Нэстри, считал себя коммунистом. Не думаю, что он хорошо представлял себе, что такое коммунист. Однажды он уснул в классе, а один из футболистов поджег у него шнурки.
Нельзя сказать, что они в целом сильно отличались от студентов, которых я знал в других колледжах. За некоторым исключением они были ничуть не святее. Так же напивались, но, пожалуй, чаще бахвалились пьянством, потому что меньше могли позволить себе потратить на выпивку и были скованы необходимостью вернуться в общежитие в определенное время. Дважды в неделю им приходилось рано вставать к мессе, что большинству из них было в тягость. И только несколько человек помимо семинаристов слушали мессу и ходили к причастию каждый день.