Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но они обрели Его и познали силу, сладость, глубину и неисчерпаемость Его любви, живя в ней и трудясь в ней. Во Христе, сокрытые в Нем, они стали «Бедными Братьями Божьими»[439]. Ради Его любви они отвергли всё и скрылись в тайне лица Его[440]. Ничего не имея, они стали богатейшими людьми в мире и владеют всем, потому что в той мере, в какой благодать освобождает их сердца от тварных желаний, в них входит Дух Божий и заполняет место, уготованное Богу. И эти Бедные Братья Бога в кельях своих вкушают тайную славу, сокровенную манну, неиссякаемую пищу и силу Божественного Присутствия. Они переживают сладкий восторг страха Божьего-, который есть первое сокровенное прикосновение реальности Бога, познаваемое и переживаемое на земле, начало небесной жизни. Страх Божий есть начало рая. Целыми днями Бог говорит с ними; ясный голос Бога, бесконечно мирный, вселяет в них правду так же просто и свободно, как вода заполняет источник. И благодать прибывает чудесным образом, все больше, все изобильней, и полностью овладевает ими и наполняет любовью и свободой.
Благодать, изливаясь в каждом их действии, в каждом движении, превращает все, что они делают, в проявление любви, прославляющей Бога без драмы и жеста, самой простотой высшего совершенства, столь полного, что оно целиком ускользает от взгляда.
Вовне, в миру, тоже есть святые люди, они святы, потому что знают, как проявить свою любовь к Богу и ищут любую возможность это сделать. Но эти, иные, в своем отдалении от мира так близко подошли к Богу, что больше не видят никого, кроме Него. Не видят и самих себя, ибо не осталось ничего между ними принимающими и Богом дающим: слишком ничтожно расстояние, чтобы это различие оценить. Они уже в Нем. Они умалились до полного ничто, преобразились в Бога в чистом и совершенном смирении сердца.
Любовь Христова, до краев наполнившая их чистые сердца, претворила их в детей, ввела в вечность. У стариков, чьи руки словно корни деревьев, – глаза детей, и живут они, укрывшись под серыми шерстяными капюшонами, вечной жизнью. И все они, молодые и старые, будто не имеют возраста: меньшие братья Божии, дети малые, которым принадлежит Царствие Небесное[441].
День за днем они сходятся вместе, чтобы совершить дневной круг молитв, и любовь, пребывающая в них, становится поэзией, суровой, как гранит, и сладкой, как вино. Они долго стоят в торжественном псалмопении, кладут поклоны. Молитва то напрягает их силы, то затихает и растворяется в молчании, то вдруг вспыхивает огненными красками в новом гимне и снова погружается в тишину: едва слышен слабый старческий голос, произносящий слова заключительной молитвы. Шепот аминь словно вздох облетает каменные стены, ряды монахов рассыпаются, хоры наполовину пустеют, кто-то остается молиться.
Ночью они поднимаются снова и наполняют тьму терпеливой мольбой к Богу: и сила их молитвы (Дух Христов таит свою силу в словах, что шепчут их голоса) чудесным образом удерживает руку Божию от того, чтобы поразить и окончательно разрушить мир, погрязший в мерзости, алчности, убийствах, похоти и грехе.
Мысль об этих монастырях, дальних клиросах, кельях, жилищах отшельников, обителях, людях в рясах, об этих бедных монахах, людях, ставших никем, разбила мне сердце.
Миг спустя жажда этого уединения зияла во мне как открытая рана.
Пришлось захлопнуть книгу на странице с изображением Камальдоли[442] и бородатых отшельников, стоящих посреди улицы из каменных келий, и бежать из библиотеки, на ходу стараясь затоптать в себе тлевшие угли, столь нежданно полыхнувшие пламенем минуту назад.
Нет, нет, все бесполезно: у меня нет призвания, монастырь и священство не для меня. Разве не сказали мне это вполне определенно? Сколько раз нужно вбивать мне это в голову, чтобы я поверил?
Я стоял на солнце возле трапезной, ожидая полуденного Ангелуса. Один из братьев заговорил со мной, и я не мог сдержать того, что переполняло мое сердце:
– Я собираюсь на ретрит в траппистский монастырь на Страстной, – сказал я. Что-то дрогнуло в глазах брата и придало его лицу выражение, словно я объявил, что собираюсь купить батискаф и поселиться на дне моря.
– Не дай им себя обратить! – он как-то неловко усмехнулся. Это значило: «Не надо своей поездкой к траппистам напоминать остальным, что все это покаяние имеет какой-то смысл».
И я ответил:
– Хорошо бы они действительно меня обратили.
Это было косвенное признание того, что было у меня на сердце: желания уйти в монастырь и остаться там навсегда.
Субботним утром накануне Вербного воскресенья я поднялся в пятом часу, немного послушал мессу в темной часовне и поспешил на поезд. Состав возник внезапно, словно высокая прямая башня упала на станцию.
Все утро дорога шла вниз через бледный нарождающийся день, холмы чернели, дождь поливал долину и затоплял спящие в ней городки. Где-то за Джеймстауном я достал бревиарий и стал читать часы, а когда мы добрались до Огайо, дождь кончился.
В Галионе была пересадка, в скором поезде на пути в Колумбус я перекусил, а южнее Огайо воздух стал суше, и небо почти прояснилось. Наконец под вечер над плавными волнами холмов, сопровождающих дорогу в Цинциннати, над всем западным горизонтом в облаках стали открываться просветы и впускать длинные широкие полосы закатного солнца.
Вот он, настоящий американский пейзаж, широкий, просторный, щедрый, изобильный, открывающий за собой свободные дали, беспредельные пространства, весь Запад. Меня охватил восторг!
Когда вечером мы въехали в Цинциннати, на улицах и в домах стали зажигать свет, на холмах засияли сигнальные огни, по сторонам железнодорожных путей раскинулись огромные открытые склады, и вдали поднялись высотные дома, я почувствовал себя так, словно весь мир принадлежит мне. Но причина была не в них, а в Гефсимании, куда я направлялся. Действительно, я проезжал через все это великолепие и не желал его, не искал в нем части для себя, не хотел схватить и удержать кусочек; я восхищался виденным, и все говорило мне о Боге.
Утром в Цинциннати я сходил на мессу и причастился, потом сел на поезд до Луисвилла, и в Луисвилле провел весь остаток дня, потому что не догадался добраться автобусом до одного из городков неподалеку от Гефсимании и взять оттуда такси.
Поезд на Атланту, идущий через Гефсиманию, подали, когда уже спустилась ночь.
Поезд был тихоходный. Тускло освещенный салон с сидячими местами заполнен людьми, чей акцент я едва разбирал; было понятно, что мы на Юге, потому что негры толпились в отдельном вагоне.