Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А как же трезвость? — Эка их на изыски всякие потянуло в последнее время: замки с джакузи, «Теннесси», даже астралы в подпорки, в оправданье себе приспособили… Не иначе деньгу большую почуяли, засуетились, и много ль от нее, большой, на дело останется — гадать особо не приходится. — В печать подписать? Тогда уж вместе с заявлением по собственному…
— Как знать, сударь мой, как знать…
— Вот именно — как?..
— Ну, это каждый решает сам… А малыми делами, скажу я вам, большого дела ни в жисть не сделать. Они замкнуты сами на себя, съедают сами себя; да, людское стадо напоминают, свой же корм стаптывающее. С головой утонешь… Нет, я не циник, я другой. Киник — вот что, пожалуй, более пристало моему самочувствию. А киники были меж тем первыми средь человечества людьми свободы, от стада не зависящими, если хотите — первейшей почкой Ренессанса как движения Освобождения, подчеркну, с прописной. Угощайтесь же, други… — И переставил к ним, пристукнул бутылкой, вольней расположился в кресле, по лицу его бродила знающая ухмылка. Очередной импровизацией отступление свое прикрывает? Похоже на то. — Мы, конечно, люди простые, нам оно все одно: сыр воняет ногами или ноги пахнут сыром… бактерии-то одни, мы ж понимаем. От нас порой и селедкой с луком разит, и суете мы подневольны отчасти, не без этого; зато и мудрейших понимаем как надо, а не как кому-то хочется, навязывается нам. И графа Льва Николаевича ох как понимаем, и Элифаса Леви, и Булгакова… нет, не мракобеса длиннополого, а другого, восхитительнейшего! И не прозябать желаем, как иные-прочие двуногие, но жить!
— Вы о прозябании все говорите… — Что ж, импровизации и нам не чужды, к трепу не привыкать. — Вообще-то, если точным быть, про-зябанье — это прорастание семени, это великое дело жизни… не знали? Отсюда и слово — «зябь», под семя вспаханное то есть.
— Вот оно как?
— Да. Любого семени, зародыша. По вере, человек тоже в некотором смысле зародыш. Вопрос один: куда он прорастет — в какую-то иную жизнь? И что из нас произрастет тогда? Семя, аще не умрет, не даст плода — есть такая, говоря грубо, формула в Евангелии известная, но для растений-то неверная. Семя прорастающее не умирает, само собой, оно в другое качество жизни переходит, куда более пространное, полное; погибает же, сгнивает не проросшее. А вот человек, чтобы прорасти в полноту бытия, должен умереть, дескать. Для человека писана формула.
— Ну да, ну да… читал когда-то где-то. И что, только и делов, что умереть, копыта откинуть, дабы оную полноту обрести?
— Да нет, отцы Церкви, вы же знаете, на самоспасении души настаивают. С вышней помощью, конечно; один-то человек с этим не управится. Спасти душу еще.
— Это по их-то установлениям, канонам?! А для того платить им, содержать, да еще кланяться, лапы загребущие лобызать? Ну нет уж, поищите дураков!.. Спасаться — от кого-чего, от себя, черт знает кем и как формованного? Дичь какая-то…
— От себя, выходит. И себе подобных. Иной раз думаешь, что человек человеку в сугубое наказанье дается, даже и любовь тоже… И любовь особенно.
— Эрго, как баяли латиняне, лучше не любить? А что, здраво… Страданья — любые — уродуют человека, что тут доказывать. Измордуют так, что и мама родная не узнает…
— Да, это еще и Пушкин сказал: несчастья — хорошая школа, но счастие — лучший университет… Гармоничную личность в несчастьях, понятно, не вырастить.
— Умно, соглашусь. Вот только кто бы мне объяснил, шо цэ таке — эта самая личность гармоническая? Как ни стараюсь представить ее себе, а все какой-то придурок с гармошкой выходит, блазнится… так это говорится?
Грубоват бывает Владимир Георгиевич Мизгирь, даже простоват; но как бы то ни было, а конфликт заболтали пока — надолго ли? Вопрос риторический, считай, и разрешаться он будет, похоже, очень скоро — потому хотя бы, что ты для себя его уже разрешил.
30
Единственной возможностью повидать дочку оставалась прогулка. Первая после переезда встреча удалась Базанову потому лишь, кажется, что в жилище бывшем оказалась к его приходу и Виктория Викторовна тоже, тещей не из худших была; она-то и открыла дверь, и Ларисе ничего не оставалось, как стерпеть при матери, не выгонять со скандалом. Наедине же, на кухне, когда он за кашкой для Танюши зашел, сказала жестко, в глаза не глядя: «Здесь ты в последний раз… ты хорошо это понял?» «Совсем не понял. Безотцовщиной хочешь оставить?» — «Найдется и отец, не беспокойся». Мимо ушей пропустил это, не хватало еще спорить о том, да и о чем-либо вообще, кроме одного, уже не раз и не два говоренного: «Раз в месяц я по закону имею право видеть дочь, ты знаешь. Давай договоримся по-людски, в любое для тебя удобное время…» «Для тебя у меня все времена неудобные — дальше некуда!.. — И глянула с ненавистью наконец и презрением, давно отрепетированным. — Все — ты это-то хоть понимаешь?!» И вышла, затрапезный халатик потуже запахнув и, сдается, нечесанная с самого утра. И не то что беспорядка прибавилось в квартире, сразу и невольно отметил он, а просто не прибиралось почти ничего с момента разъезда их — как, впрочем, и в «скворечнике» его. Шок, бытовой и всяческий, это понятно; да и каждый по-своему понимает свободу — вольную и невольную…
И все бы ничего, если б не дочь.
Танюша узнала его сразу. Это он понял по слабой, еще неуверенной улыбке ее, по глазам; и пошла, слепо переставляя ножки и покачиваясь, к нему, таща за ухо розового плюшевого зайца любимого. Неделю почти не видела, не знала его, отца, а это много для них — шесть дней, очень много, столько нового ведь и разного вокруг, столько на себя отвлекающего,