Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Этот Плеве» опять-таки оказывался прав. Открыто признать такое неблагополучие не мог позволить себе даже тот, кто мог позволить себе все. Недалекий и небыстрый ум Александра уяснил намек директора департамента полиции. Ради собственного престижа следовало похерить разоблачения «Таймс».
Но все ж статья произвела на Александра известное впечатление. Плеве нажимал на «досужие вымыслы», на «козни тихомировской шайки», на «пакости иуды Дегаева». Государь, соглашаясь, опасливо подумывал о честолюбцах типа покойного инспектора. Плеве, по мнению Александра, тоже был чрезвычайно честолюбив. Покойному Судейкину напрасно не давали настоящего хода... И государь император, отпустив с миром директора департамента, нашел не только возможным, но и полезным назначить фон Плеве еще и сенатором...
Сейчас, в ресторане, принимаясь за куропатку, Плеве припоминал вслух лишь то, что хотел вспомнить для Муравьева. Нарочно пространно развивал замечание императора: «Мы не знали всего о Судейкине...» Муравьев уже сообразил, куда клонит Плеве. Ведь Судейкин тоже замышлял покушение на самого себя, замышлял в карьерных целях, именно это-то и претит государю... Ах боже ты мой, боже ты мой... Но из спокойных, точных, будто отмеренных и взвешенных слов Вячеслава Константиновича Муравьев понял вдобавок еще и то, что роль его бывшего начальника по санкт-петербургской судебной палате чрезвычайно возросла и что самое лучшее немедля дать понять г-ну Плеве свою безусловную приверженность.
Прокурор сделал большее. Он не только заверил Вячеслава Константиновича в давней, неколебимой, искренней симпатии, но и предложил идею, осенившую его в ту минуту, когда Плеве говорил, что статью в «Таймс», очевидно, инспирировал Тихомиров.
Идея была сомнительной с точки зрения юридической, зато соблазнительной с точки зрения практической. Однако Плеве осадил прожектера:
– А Гартман?
Муравьев как поперхнулся. Упоминание о Гартмане было неделикатным, но справедливым.
Гартман – народоволец, участник одного из покушений на Александра Второго – бежал во Францию. Муравьева снарядили в Париж: требовать его выдачи. Николай Валерьянович, блестяще изъяснявшийся по-французски, ревностно обивал пороги дипломатов и префекта. Однако вернулся не солоно хлебавши.
Упоминание о Гартмане было неделикатным. Муравьев, скрыв досаду, вдумчиво сказал:
– Времена меняются. Наши теперешние сношения с Французской республикой... – И он пустился в рассуждения, достойные Талейрана или Меттерниха.
Подали саваран с фруктами. Плеве, берясь за сладкое, сказал:
– Вы же знаете эту прекрасную даму – общественное мнение. Пресса, парламент... – Он вздохнул, не то жалея Францию, не то от сытости. – Да-с, мы бы разом отсекли чудовищную голову. По моим сведениям, этот человек все еще верховодит, нельзя ни за что ручаться, пока он в Париже. Правда, есть еще эмигрант Плеханов, но тот, слава богу, не террорист. А Тихомиров... Эх, вашими бы устами, Николай Валерьянович, да мед пить. Однако сложно, трудно. Пожалуй, и вовсе неисполнимо.
Но хотя идея была отвергнута, Муравьев чувствовал, что высказался кстати, и посему счел удобным просить Вячеслава Константиновича умерить возможное злоречие одноглазого Котляревского и уж заодно как-нибудь отделаться от «этого дурачка Сизова».
Плеве благожелательно промолчал. «Вот что значит обстоятельства времени и места», – удовлетворенно подумал Муравьев. Почти удовлетворенно думал и Плеве: библейский Саул дал дочь Давиду: «Она будет ему сетью»; Котляревский, Сизов – какие пустяки! Вячеслав Константинович «отдаст» их Муравьеву, и они будут Муравьеву сетью. Соколов надо приваживать еще до того, как те взвиваются орлами.
В парке легко дышалось. Дворец освещало тихое солнце. Из-за деревьев доносилась полковая музыка. Музыка придавала шагам пружинность. Плеве и Муравьев ощущали радость бытия, какую ощущают после хорошего обеда с хорошим вином и хорошим, понятливым собеседником...
На другой день Плеве был в подмосковном имении.
Имение лежало неподалеку от станции Подсолнечное Николаевской железной дороги. В полутора верстах проселком грустило заброшенное водохранилище, которое уже называли Сенежским озером; там звучно всплескивали лини и щуки весом чуть ли не в дюжину фунтов.
Рыбалки не будили в душе Вячеслава Константиновича атавистические инстинкты. Да и охотиться он не любил. Плеве со времен своего невзрачного отрочества не любил больших бар. Втайне он даже мстительно радовался разорению старинных родов, хотя теоретически скорбел об упадке дворянства.
Вячеслав Константинович не проживался: ему нечего было проживать. Вячеслав Константинович наживался: ему было что наживать. Он клевал по зернышку, осмотрительно и методически. Его не интересовала пейзажная лирика; его интересовала прозаическая экономика.
Он не доверял, а проверял. В Петербурге, в домашнем своем кабинете директор политической полиции хранил большие гладкие разграфленные листы в крупную клетку: ведомости удоя коров, ведомости продажи картофеля, ведомости продажи зерна.
Хозяйство близ Подсолнечного Плеве купил, что называется, в ходу. Правда, лес рос не строевой, а дровяной. Но Москва пожирала пропасть дров, и лес тоже приносил доход. Окрестные луга покрывались обильным травостоем, пашни родили хорошо.
Усадьба была полной чашей. Барский дом на каменном фундаменте, намертво схваченном первоклассным портландским цементом. В доме тринадцать просторных, светлых комнат, людские и кухня, два отхожих места, одно господское, ватерклозет, другое для прислуги – люфтклозет. А в парке – флигель, цветники, пруды, ручей, перегороженный плотиной. Ну и, конечно, строения: конюшни выездных и рабочих лошадей, амбары и ледник, сараи и скотный двор. На скотном дворе сенатор озаботился устройством теплой избы для телят.
Вячеслав Константинович ревизовал тщательно. Он был доволен. При этом его вовсе не тянуло влезть в старосветский халат. Подлинная жизнь, несмотря на всяческие треволнения, кипела не среди полей, не под открытым небом, а в столичной густой атмосфере, среди фрачной публики. Однако государственное поприще представлялось бы слишком неустойчивым, не будь подмосковных, калужских, костромских. Не латифундии, конечно, но все же крепкий фундамент, схваченный портландским цементом. Домашняя независимость обеспечивает и некоторую служебную независимость.
Сладость этого тылового «обеспечения» Плеве особенно восчувствовал после статьи в «Таймс», осветившей не только замыслы Судейкина, но и его, Плеве, союз с покойным инспектором.
Еще в декабре, когда был убит Георгий Порфирьевич, а Дегаев сбежал, Плеве предвидел нелегкие испытания. Он сумел выйти из них сухим. Почти сухим. Нет, совершенно сухим.
Он не опустил головы даже перед графом Дмитрием Андреевичем. Старик и прежде был пуглив, «Таймс» Толстого ужаснула: правая рука министра направляла бомбу, назначенную министру! Его мутные, с желтизною глаза избегали Плеве: о-о-о, какие демоны бушуют в душе тайного советника! Толстому было страшно, хотя он поначалу и нападал. От нападения соскользнул к укорам, от укоров – к намекам на свою недалекую отставку по причине преклонных лет и слабости здоровья. Он задабривал, сулил министерское кресло.