Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Никак невозможно! Я говорю: Невозможно! – потонув в ароматной пене, повторяла она себе, однако слова ее звучали как-то неубедительно. Та же мысль украдкой расползалась по Горменгасту, оставаясь по преимуществу неузнанной – разве что как ощущение тревоги и неудобства.
Одной только Ирме и удалось проникнуть в самую суть происходящего. Все прочие были слишком заняты подсчетом зловещих минут, которые предстоит еще перетерпеть, пока не разойдутся собственные их тучи, и все-таки на самом заднем плане личных невзгод, надежд и боязней разрасталось это, не очень пока неотступное, беспокойство, неуловимое предчувствие перемен – самой непростительной из ересей.
За несколько минут до заката небо над замком облил свет, ветер стих, тучи исчезли и трудно было поверить, что день, начавшийся такою мглой, и на протяжении своем столь неизменно неистовый, мог разрешиться вот этой вызолоченной тишиной. Но он все еще оставался днем рождения Титуса. Горные утесы, при всей их изломанности, окутались млечно-розовой пеленой, почти непостижной, настолько чужда была она самой их природе. К северу безмятежной ширью поросшей камышами воды тянулись болота. Замок обратился в гигантское мертвенно-бледное изваяние, по целым акрам которого здесь и там карабкались кверху поблескивающие ветви плюща с роняющей бриллианты листвой.
За колоссальными стенами Горменгаста обсыхавшие на позднем солнце глиняные жилища постепенно обретали привычный белесый оттенок. Над старыми кактусовыми деревьями вился почти неразличимый парок. Под самым высоким из них замерла верхом на лошади освещенная косыми лучами женщина.
Долгое время и наездница, и лошадь оставались недвижными. Кожа у женщины была смуглая, волосы свободно спадали на плечи. Бледный свет опускался на ее лицо, выражавшее скорбное торжество и невиданное одиночество. Слегка наклонясь, она пошептала что-то в ухо лошади и та, приподняв одну ногу, выслушала сказанное и вонзила копыто в мягкую землю. Женщина стала спешиваться, это далось ей с трудом, но она все же сумела сползти по влажному серому боку лошади. Затем она отвязала от веревочной упряжи корзину и медленно перешла к голове лошади. Пальцы женщины, пробежавшись по спутанной мокрой челке кобылы, спустились к твердому лбу.
– Тебе следует вернуться к Бурому Отцу, – сказала женщина, – так он узнает, что со мной все в порядке. – И неспешным, осторожным движением она оттолкнула длинную, мокрую, серую голову. Лошадь развернулась, дождевая вода забулькала в следах от копыт, обращая их в маленькие золотые заводи неба. Один только раз, пройдя несколько шагов, лошадь обернулась, чтобы взглянуть на женщину. Затем, высоко задрав голову, потрясла длинной гривой, перекидывая ее со стороны на сторону и наполняя воздух роем мелких жемчужин. А потом вдруг припустила иноходью по собственным следам и, ни на миг не сбавляя хода, ни на волос не уклонясь от пути, который вел ее к дому, поскакала от женщины прочь. Женщина смотрела, как лошадь, следуя неровностям земли, появляется и исчезает, чтобы вновь появиться, пока расстояние не умалило ее почти до неразличимости. И наконец увидела, как та взбирается на последний гребень нагорья, за которым лежал спуск в невидимую отсюда долину. Внезапно животное осадило на полном скаку, и сердце женщины буйно забилось, ибо лошадь повернулась к ней и мгновение простояла, не двигаясь. Затем она задрала, как прежде, голову и принялась шаг за шагом спускаться, пятясь. Так они и смотрели друг другу в лицо через огромное, разделившее их пространство, пока серую кобылу не поглотил горизонт.
Женщина повернулась к глиняным хижинам, лежавшим под нею в красном и розовом свете. Там уже начала собираться толпа, и женщина увидела, как кто-то тычет в нее пальцем.
Теплый румянец уходящего света покрыл Нечистые Жилища, сообщив им, при всем их убожестве и тесноте, нечто воздушное, и сердце женщины рванулось к ним, когда сотни неожиданно всплывших воспоминаний закружились в ее голове. Она знала, какая горечь ютится на этих узеньких улочках, знала, что у двери каждого резчика стоят, прислонясь, точно призраки, гордыня и зависть, но в скоротечный этот миг видела только вечерний свет, падающий на места, в которых прошло ее детство, и вздрогнула, когда недолгая греза ее миновала и она обнаружила, что толпа значительно выросла. Женщина знала, что так оно все и случится. Она предвидела этот мягкий вечерний свет. Она предвидела, что земля будет стеклянно поблескивать после дождя, что ее охватит неодолимое чувство, будто она уже пережила, уже сыграла некогда эту сцену. Страха в ней не было, хотя она понимала, что столкнется с враждебностью, предубеждением, а то и с насилием. Что бы они ни сделали с нею, ей все равно. Она уже перестрадала все это. Все стало древней историей, анахронизмом.
Рука ее поднялась ко лбу и отвела холодную прядь, черно льнувшую к щеке. «Мне нужно выносить дитя, – сказала она себе, беззвучно двигая губами, – тогда все исполнится, я стану только собой и все будет кончено». Зеницы ее расширились, стали огромными. «Ты будешь свободной. С самого начала ты будешь свободной от меня, как и я от тебя; я же уйду туда, куда ведет меня мое знание – скоро, ах, совсем уже скоро, в прохладную, сладкую тьму».
Сложив на груди руки, она медленно пошла к хижинам. Справа остывала высокая внешняя стена, другую сторону которой уже затянуло тенью, и где-то в глубинах замка Титус вдруг громко заплакал и с неестественной силой забился на руках своей старенькой няньки. И в тот же миг поднялось веко густеющих сумерек, и Веспер загорелся над Горменгастом, и под сердцем Киды забилась ее ноша.
Двенадцатимесячный цикл завершился. Титус вступил во второй свой год – еще не оперившийся год, которому, однако ж, предстояло столь скоро разразиться насилием. Нечто болезненное сгущалось в воздухе Замка.
Мальчик ничего не знал о тревогах и предчувствиях этих дней, он не сохранит воспоминаний о них. И все же отзвуки всего, что случилось в младенчестве Титуса, вскоре настигнут и его.
Госпожа Шлакк недовольно глядит на дитя, покачивающееся, стараясь удержать равновесие, ибо Титус почти уже научился ходить.
– Почему он не улыбается? – поскуливает она. – Почему его маленькая светлость никогда не улыбается?
Стук Баркентинова костыля разносится по пустым коридорам. Сухая нога старика влачится следом за костылем, лохмотья багровой дерюги колышутся в ответ на безудержные вспышки его раздражительности. Распоряжения свои он выпаливает, точно ругательства.
Безотрадный ритуал катит себе все дальше, точно на диво смазанное колесо. В этих стенах любое душевное волнение осмеивается каждой из их дремотных теней. Вспышки страстей, не превышающие размахом свечного пламени, мерцают и гаснут при всяком зевке Времени, ибо Горменгаст, огромный, расплывчатый, все перемалывает в прах. Лето выдалось гнетущее, некая серовато-сизая, мягкая тяжесть висела в небе – и даже не в небе, поскольку казалось, что никакого неба и нет на свете, есть только воздух, неосязаемое иссера-сизое вещество, обремененное собственными зноем и цветом. Солнце, сколь бы ярко ни отражала его земля скалами, водами и полями, во все это лето оставалось лишенным блеска кружком, мревшим в душном, горячем воздухе – больным пятном, ничуть не живительным, отчужденным.