Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Когда ты, врач, участвуешь в том, что человек переживает рак, а тем более безнадежный рак, тот, от которого до сих пор не было спасения, ты как бы вместе с ним всё это переживаешь, проживаешь, несмотря на то, что вроде бы это он болеет, а ты лечишь, – медленно и очень спокойно говорит Ольга Григорьевна. – И если есть хоть какой-то малюсенький, постороннему взгляду незаметный, положительный эффект – это невероятный психологический подъем, это взрыв эмоций. В первую очередь для пациента, конечно. Но и для врача. Для врача еще и доказательство того, что это заболевание лечится. Если бы вы знали, как это поддерживает меня как доктора. А еще, как это поддерживает других пациентов, которые, как вы говорите, ждут очереди. Когда ты им показываешь пациентов, которые излечены с помощью метода, который еще год, полгода назад считался экспериментальным, вы бы видели, что с ними происходит. А надежда в нашей болезни и ходе ее лечения – великое дело! Вы можете себе представить, Катя, пациенты просят телефоны тех, других пациентов, которые уже излечились. Они им звонят и проверяют: правда, что у вас был такой-то рак? Правда, что вы вот тем-то лечились у Желудковой и у вас теперь всё хорошо? Отвлекаясь от клинических исследований, хочу сказать, насколько это важно, когда те, кто болеет сейчас, знают об историях тех, кто болел до них: о тех, кто выздоровел, кто победил, отрастил волосы, завел семью, родил детей. Это такая же важная часть лечения, как и терапия. Это такое счастье, когда они становятся полноценными, но и могут другим сказать, для нас это очень важно. Я бы добавила вот эти звонки и эту обратную связь к третьей фазе доклинических испытаний. Но вы можете подумать, что я слишком эмоциональна».
Конечно, я так не буду думать. Потому что верю, что именно эти врачи вместе со страстными, влюбленными в свое дело учеными с каждой минутой, днем, с каждым придуманным и воплощенным в жизнь лекарством приближают нас к решению вопроса о том, как и какими средствами будет одержана победа над раком. Я верю в то, что такой день однажды обязательно наступит. И мне кажется, что они тоже в это верят. Иначе зачем всё?
«Иначе зачем всё?» – как будто эхом произносит прямо мне в ухо профессор Андрей Гудков. Я спрашиваю: как так вышло, что весь этаж, который занимает его отдел биологии клеточного стресса, – это таблички с высокими докторскими степенями с русскими именами и фамилиями. Это резервация для русских эмигрантов или совпадение? Разумеется, профессор не верит в совпадения. Говорит, что специальной установки работать с русскими у него не было, но так само сложилось, что единомышленников легче и быстрее чувствовать и находить среди людей общей культуры.
«Никакой заведомой избирательности: в лаборатории есть ученые из Индии, Китая, Турции, Ямайки, ну и, конечно, Америки, – говорит Гудков. – К тому же профессиональное взаимопонимание – великая ценность, которой долго добиваться и жалко терять. И работа становится всё интереснее с каждым годом – непросто найти такую. Вот мы и не разбегаемся, а вместе строим. С некоторыми, например, я работаю с конца 1970-х… Конечно, это необычно по американским стандартам, где люди в одной лаборатории больше пяти лет не задерживаются. Но, с другой стороны, только в Америке такое и возможно: анклав русской культуры в старейшем американском раковом институте. И никто не удивляется, никто не стыдится, никто не прячет свою этническую идентичность, скорее гордится. И все же главное, что держит нас вместе, – ощущение, уверенность, что мы делаем нечто настоящее, на что стоит потратить жизнь».
«Не жалеете, что уехали?» – спрашиваю.
«Нет, иначе у нас не было бы возможности работать так, как мы работаем здесь, создавать то, ради чего мы стали учеными».
«Не скучаете по России?» – пытаюсь выбить его из колеи. Гудков улыбается: за ним сюда, в Баффало, с предыдущего места работы (Кливлендская клиника, Огайо) переехали около 50 семей ученых, две трети из них из России. И потому он уверенно отвечает: «Думаю, что в России я был бы окружен примерно теми же людьми, так что можно сказать, что и не уезжал. Все эти люди – профессора, у каждого своя лаборатория, они уже состоялись, имеют профессиональное имя, статьи, гранты. И хотя часть из них – мои ученики, все были приняты на работу на конкурсной основе. Маркс говорил, а мы все, конечно, напичканы марксизмом-ленинизмом, что у пролетариев нет отечества. У ученых тоже нет отечества в том смысле, что наука абсолютно интернациональна, более того, в отличие от литературы, кино, любой культуры, наука – вненациональна. Люди приезжают работать туда, где они в единицу времени успевают сделать больше в своей профессии, чем будут делать в другом месте, а сделав это, будут уверены в том, что именно отсюда это будет лучше увидено, услышано и сыграет большую роль в той области, которую человек пытается развивать.
Потому что в нормальных обществах во главу угла ставится не феодальный патриотизм (ты родился за колючей проволокой и теперь, когда проволоки нет, в силу каких-то моральных обязательств ты должен продолжать здесь работать), а творческая свобода. Особенно если ты делаешь то, что вненационально. Я убежден, что попытка привязать науку к культуре бессмысленна и в конечном итоге вредна. Давайте осудим Ломоносова, что он ушел в Москву из Холмогор, там бы, на родине, и творил. Есть социальная ответственность и у ученых. И дело не только в том, какому режиму ты служишь и не станет ли твое знание средством порабощения, – это экстремальные варианты. Но ведь наука тесно примыкает к образованию, которое остается национальным, в науке есть преемственность. И в этом единственном есть огромное давление на меня моей совести: я получил прекрасное образование, у меня были необыкновенные учителя, а я уехал, не отдал долг и не выучил студентов на родине, нарушил преемственность. То, что я всё равно учу молодых ученых из самых разных стран, в том числе и из России, до конца не утешает. И все же для ученого приоритетом является научный результат, количество и качество этого результата, скорость его получения в единицу времени. Это и есть главный критерий в выборе того места, где он должен работать, должен жить».
Ни у кого из уехавших из России ученых я не заметила ностальгии: «Обычно говорят про рябины и березки – вот они, Катя, посмотрите по сторонам». Вдоль берега действительно шуршат слабыми желтеющими осенними листочками и березки, и рябины, и вообще, если бы не гигантский водопад и возвышающееся над ним гигантское же казино, – пейзаж очень и очень среднероссийский. «А Чехов, Достоевский, Пушкин, Есенин, Мандельштам и Цветаева – они в каждом доме, да и здесь тоже (профессор стучит по виску), от этого уже никуда не денешься».
Мне так и не удалось спровоцировать его на сравнение «здесь» и «там». Профессор Гудков из благородной породы знакомых по книгам русских исследователей «золотого века» науки: открытых миру и любящих Родину. Главная движущая сила его и его соратников – желание работать и создавать лекарства, двигаться вперед. Если по какой-то причине в США для этого больше возможностей, значит, надо работать в США. И хорошо делать свое дело. «Иначе зачем всё?» – повторяет Андрей Гудков.
Грохочет Ниагарский водопад, я пытаюсь перекричать грохот: «Мне о вас говорил Чубайс!» Профессор не слышит. Кивает из вежливости. Мы бредем к кафе, где еще успеем поговорить о третьей фазе клинических испытаний, которую проходит перед выходом на рынок любое противораковое лекарство. И которую именно сейчас проходят сразу несколько препаратов, созданных в лаборатории профессора Андрея Гудкова, русского американца, не чувствующего себя беглецом. Русского ученого, не потерявшего свою национальную идентичность, но ставшего ученым с мировым именем. И с открытыми миру возможностями.