Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг…
Звонок, да какой! Оглушительный, долгий. А за ним – ещё и ещё. Звонки. Непрерывно – звонки.
Кто это может быть? Кто это – так вот звонит?
Нутович напрягся, вышел тихонько в коридор, слегка приоткрыл входную дверь.
За дверью – звучали, гремели, раскатывались эхом по лестничной клетке громкие голоса.
И вот в квартиру Нутовича шумной, буйной гурьбой вошли весёлые люди.
Женя Рейн. А с ним – весьма нарядная дама. Какие-то мужики. И все – с тяжелыми сумками. А в сумках – множество выпивки. Предстояла, стало быть, пьянка. Или даже – гульба.
Все устроились, кто как сумел. Отдышались. Открыли бутылки.
И поехало, и пошло…
Нутович, сверкая очками, говорил о высоких материях и счастлив был несказанно, что столько в доме гостей.
Женя Рейн, громогласный, хмельной, поднимал то и дело тосты, вознося, всё громче, хвалу дружбе, выпивке и весне, вдохновенно читал Языкова, находясь на подъёме, на взводе, ну а может быть, и на взлёте.
Дама – слушала и пила.
Остальные – чокаясь, пили и опять наливали в стаканы, поначалу – водку, потом, да всё чаще, – только вино.
Появилась нежданно музыка. Вдруг – возникла. Сама собой? Нет, наверное, Женя Нутович начал ставить свои пластинки.
Гости бросились – танцевать.
Помню Женю Рейна, топочущего, по-туземски как-то приплясывающего, с пируэтами да с фигурами. Помню даму – вразлёт, вразброс, вдоль по комнате, с выкрутасами, каблучками своими топочущую, что-то смутное громко лопочущую. Помню прочих – в ритме, в пылу то ли танца, то ли движения в никуда, в пространство скольжения. И – Нутовича с водкой, в углу.
Пир горой, одним словом.
Помню, как Женя Рейн так раскачал, раскрутил свою даму, что с шеи у неё слетела золотая цепочка и упала куда-то на пол.
Рейн бросился искать цепочку. Остальные – тоже.
А цепочка, тоненькая, скользкая, узкой змейкой заползла закатилась куда-то – и никак, ну никак не находилась.
Всё это мне надоело.
И я отправился в соседнюю, маленькую комнату, чтобы наконец-то, хоть немного, поспать.
Лёг я прямо на полу – да и заснул.
Проснулся я оттого, что кто-то усердно тормошил меня за плечо.
Я слегка приоткрыл глаза.
Надо мною склонился Рейн.
– Вставайте, Володя, вставайте! – патетическим, гулким полушёпотом-полукриком призывал он меня подняться.
С неохотою, с недовольством и с трудом я всё-таки встал.
– Вперёд, Володя! Пойдёмте! – призывал меня Рейн.
– Куда? – спросил я его.
– Туда! Конечно же, в ночь!
– Зачем?
– Как зачем? Затем, что мы с вами – поэты!
Я стал искать свой портфель, который поставил где-то здесь, рядом с собой. Портфель был почему-то открыт – и из него исчез лежавший там любимый мой кожаный, техасский ремень, которым я подпоясывал джинсы. Очки были на месте, на столике, с краю. Я надел их. Посмотрел на Рейна.
Женя был чрезвычайно возбуждён. Как-то нервически взвинчен.
– Пойдёмте, Володя, пойдёмте! – поторапливал он меня.
– Цепочку нашли? – спросил я его.
– Цепочка? Что за цепочка? Ах, да! Не помню. Неважно. Наверно, нашли. Пойдёмте. Прошу вас, пойдёмте со мной!
Ну, что ж. Идти так идти. Не выспался я, конечно. Идти-то мне не впервой. Да только – зачем? И куда? Могли бы и здесь побыть. Никто ведь отсюда не гонит. Можно бы и подремать. А утро, как всем известно, вечера мудренее. Теперь же была – просто ночь.
Мы вышли в ночь. Вместе с Рейном. В московскую, хваткую ночь. Немедленно нас одурманив, она увлекала вперёд. Куда? Не всё ли равно! Мы – шли. А может – летели.
Мы двигались – в центре столицы, сквозь окна, сквозь фонари, вдоль стен, вдоль оград, вдоль улиц, дворами, по переулкам, вдоль тусклых витрин магазинов, сквозь воздух, сквозь ночь, сквозь сон.
И Рейн – само вдохновенье – в порыве, в походе, в полёте вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал – о вечном, непреходящем, – стихами, порою – прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом, и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чём-то своём в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а то и крылья шуршали в ночи за его спиной.
И где-то мы с ним оказались – в доме ли Нирензее, или ещё где, – неважно, важно – что вместе, вдвоём, – и там нас встречала хозяйка, вполне приятная дама, – и снова стихи звучали – и ночь уходила прочь.
Под утро Женя потребовал, чтобы хозяйка сварила нам щи.
Она эти щи – сварила.
Но как мы потом оказались, на пару с Рейном, уже не в гостеприимной квартире, а прямо на площади Пушкинской?
Занятно, что я при этом всё время нёс на весу тарелку со свежими щами, а Рейн – две столовые ложки.
Потом почему-то мы – пришли к Александру Сергеевичу.
Представьте такую картину: сидят два поэта, с похмелья, у памятника, рядом с Пушкиным, плечом к плечу. Перед ними – тарелка со свежими щами. В руках у каждого – ложка. Поэты сидят – и едят.
И Пушкин – весело смотрит на Алейникова и на Рейна.
Ни мне, ни Жене, я знаю, вовек не забыть его взгляд!..
В середине восьмидесятых – перешли мы с Рейном на «ты».
И тут, казалось бы, можно припомнить ещё эпизоды – благо их было много… Но – сдерживаю себя.
Где же ты, Женя? Пушкин смотрит на нас обоих сверху, весело смотрит, – думаю, что – любя.
* * *
…Мы встретились с Лёней Губановым там, где мы обычно – (когда-то, так давно, много лет назад), встречались – на Пушкинской площади.
Стояла поздняя, с листьями ржавыми под ногами, с холодом в подворотнях и на бульварах, осень.
Лёня, в общем-то невысокий, но достаточно крепкий парень, уж во всяком случае – с виду, потому что держался, словно удалой казак Стенька Разин, горделиво, с гонором, с вызовом, всем вокруг, решительно всем, сероглазый, губастый, с чёлкой, нависающей над бровями, кривоватой, неровно подстриженной, как-то резко, нервично подвижный, даже несколько суетливый, но при этом очень значительный, от сознания своего безусловного атаманства в разношёрстной ватаге московской, окружавшей его сплочёнными, боевыми, густыми рядами, да ещё – от того, что всё его бестолковое окружение дифирамбы пело ему, день и ночь, о его гениальности, да ещё потому, что действительно дар его был для всех несомненным, и ещё потому, что хотелось почему-то задраться со мной, конкурентом