Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Настенька, — нерешительно сказал он негромким голосом, предоставляя Провидению решить, проснуться ли ей или нет. Настенька не проснулась. Но звук собственного голоса тотчас успокоил Штааля. Он пожал плечами, взял книгу и, чуть подняв повернутую голову на правом локте, стал читать на том месте, где открылось. Левая страница была много дальше от его скошенных глаз, чем правая, и лежать на груди было очень удобно.
«Молодой супруг возвратился к своей любезной — помог ей раздеться — сердца их бились — взял ее за белую руку… Но скромная Муза моя закрывает белым платке лицо свое — ни слова!.. Священный занавес опускается, священный и не проницаемый для глаз любопытных».
«А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в священных восторгах под влиянием звезд небесных, но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»
«Уже солнце взошло высоко на небе и рассыпало на снегу миллионы блестящих диамантов; но в спальне наших супругов все еще царствовало глубокое молчание».
… — сказал Штааль.
Ему стало очень стыдно: оставшись наедине с женщиной, которую он любил, он сначала хотел уснуть, а потом занялся чтением!
А тут еще такая попалась страница… Штааль захлопнул книгу, поднял голову, лежа на груди, и приблизил лицо к Настеньке.
«Наконец-то эта женщина в моей власти», — сказал он про себя, бледнея, и зачем-то повторил вслух, правда негромко, эту фразу.
У него не было, однако, уверенности в том, что Настенька действительно теперь больше в его власти, чем прежде. Он злым сосредоточенным взглядом оглянулся по сторонам: никого не видно, но траттория, в которой шумели люди, расположена слишком близко…
— Настенька, — опять негромко позвал Штааль, раздевая ее взглядом.
Прежде насчет веснушек Настеньки могли быть сомнения. Но теперь, всматриваясь в ее лицо на необычно близком расстоянии, при ярком свете летнего итальянского дня, он видел ясно: «Да, конечно, на носу и под глазами ее заметные веснушки. Но они милые. И вообще это ничего, веснушки… они сойдут зимой в Петербурге. А то еще была в «Английском магазине» помада против веснушек… Или это было в «Нюренбергских лавках»? Нет, в «Английском магазине», у приказчика с острой бороденкой, что слева от входа, красивая такая длинная баночка, стоила три рубля… От Houbigant… Как они, однако, теперь выписывают из Парижа товары? Государь ведь запретил… Очень хороши зубы у Настеньки…» Штааль считал себя знатоком женской красоты и часто, кривя душою, уверял товарищей, что больше всего ценит в женщине зубы и конечности. Зубы у Настеньки были точно хороши. Как будущий писатель (он все возил с собою дневник), Штааль задумался, с чем можно было бы их сравнить, и сразу нашел несколько хороших образов: снег, кораллы, слоновая кость, жемчуг («впрочем, вовсе он не белый, жемчуг, и вообще совсем не похож на зубы»). На губах у Настеньки играла теперь улыбка, которая казалась Штаалю насмешливой и немного его раздражала («чем же я виноват?»). Вглядываясь внимательно, он заметил у нее между зубами у десен следы итальянского сыра с луком, который в траттории подавали вместо десерта. И тотчас ему представился запах этого сыра (он его не ел, хоть и хотелось: закончил обед рюмкой марсалы). Штаалю показалось, что он почувствовал отвращение. «Неужели разлюбил?» — спросил он себя — и неожиданно при этой мысли на него на мгновение нахлынула непонятная тщеславная и злая радость. Он тотчас, однако, опомнился: «Да нет, быть не может… Нет, конечно, я влюблен по-прежнему, больше прежнего… Зачем, однако, она так улыбается? Сердится?.. О чем она думает?..»
Настенька не сердилась и ни о чем важном не думала: она соображала, что, собственно, произошло и почему и как ей нужно поступить. Подумав, она рассудила, что всего благоразумнее молчать, чуть улыбаясь, — это всегда хорошо.
Штааль смущенно закрыл глаза, желая обдумать нечто очень важное («для этого всегда надо закрывать глаза»). Конечно, в последние месяцы любовь к Настеньке составляла весь смысл его жизни. Однако, в сущности, он совращает женщину, близкую человеку, от которого он, кроме добра, ничего не видел… Штааль хотел чувствовать угрызения совести, но не чувствовал их. Напротив, он видел ясно, что до Баратаева ему нет решительно никакого дела. «Хуже было бы, если б я стал себя уверять в том, чего нет. Так я, по крайней мере, правдив с самим собою», — подумал он в свое оправдание. Этого оправдания ему, однако, показалось мало, и он тотчас бессознательным усилием стал искать другое. «Собственно, какие могут быть угрызения совести в наши дни, в пору всяких злодеев! И потом, в сущности, Баратаев не любит Настеньку. Он никого и ничего не любит, кроме своих мыслей. Настенька ему нужна в полночь, как в полдень ему нужны хлеб и мясо. Разве любят хлеб и мясо?..» При этой мысли у Штааля вспыхнула ненависть к Баратаеву. «Поделом ему, что он стал соси!.. [295]» Очень хорошее это слово — соси … У молодого человека возникли было сомнения, можно ли уже считать, что Баратаев действительно стал соси. Сомнения эти он, слегка краснея, решил в положительном смысле — и опять в его душе поднялась радость. Он даже не понимал, как могла ему явиться мысль, будто он разлюбил эту женщину. Только в первую минуту ему могло так показаться.
Тут он заметил, что давно открыл глаза, несмотря на важность вопросов, которые его занимали, и смотрел он не на Настеньку (как следовало бы), а на небо. Небо было обыкновенное — хотя и итальянское, но такое же, как везде… «И все это неправда, будто в Италии какое-то особенное небо и прозрачный воздух. Такой же воздух, как летом в России… И в ландшафте натуры тоже нет ничего особенного. В Шклове, в имении Семена Гавриловича, натура будет, пожалуй, почище… О чем же я думал? Да, о Баратаеве, о моей вине перед ним…» Теперь он почти ясно чувствовал, что от сознания вины перед Баратаевым волна радости в нем не только не слабела, а скорее как будто даже росла… Штааль ужаснулся своей безнравственности, но и ужас этот, он чувствовал, был не совсем настоящий. Он стал искать такую мысленную позицию, с которой Баратаев был бы хуже его. Этой позиции он не находил и только подобрал с горечью одно смягчающее обстоятельство: «Собственно, нас и сравнивать нельзя: Баратаев — старик, а я ведь еще так молод», — подумал он, не замечая, что нашел здесь не смягчающее обстоятельство, а именно ту самую позицию, с которой он был во всех отношениях гораздо выше пятидесятилетнего Баратаева.
«Да, в сущности, если разобраться, какой Баратаев мне благодетель? — спросил себя Штааль. — Он взял меня с собой в чужие края — что ж с того? Я был в них и раньше. Он мне платит жалованье, да разве я без него голодал? Правда, он платит щедро, но…» — Штааль подумал, какое могло быть здесь «но», и внезапно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что все богатые люди — и богатые от рождения, и только что разбогатевшие, первые даже больше, чем вторые, — немного презирают тех, кому платят деньги: и Баратаев, должно быть, его презирает — тщательно скрывает это, как человек хорошо воспитанный, а все-таки чуть-чуть презирает в одном из далеких чердаков души. От непривычки от этой мысли (к ней люди скоро привыкают) у Штааля кровь бросилась в голову и зубы плотно сжались: «Он мне платит деньги не даром, а за мой труд — не был бы я ему нужен, он не нанял бы… не пригласил бы меня», — резко сказал он кому-то, кто его оскорблял. «Да, да, — отвечал тот, — за то и презирает, что ты даешь труд, а он деньги». — «Но разве можно гордиться богатством?» — «Отчего же нельзя, если можно гордиться умом, красотою, знатной породою? Богатство не такое ли счастье, как все другое, чем гордятся люди? Люди всегда гордятся счастьем — и только им. Чем же другим?» — «Как чем? Благородной душою и поведением моральным», — с негодованием сказал Штааль, забывая недавние свои мысли и проникаясь духом сочинителя Карамзина. Но тот другой молодой человек, который в нем был и шутливо к нему относился, победоносно ответил: «Люди, гордящиеся благородной душою, самые противные из гордецов. А ты лучше сам стань Баратаевым, стань-ка вельможей».