Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По утрам после общего завтрака Чичерин обычно брел в красную юрту на предмет поглядеть на эту училку Галину — она как-то по нраву, должно быть, женской сцепке-другой в его характере… в общем… часто выходил наружу, а в утренних небесах сплошные молнии — всполохи, ярые. Ужас. Земля содрогается почти неслышимо. Конец света, может, и настал, да только в Средней Азии это вполне себе обычный денек. Одно небохватное биенье за другим. Тучи, некоторые — очень четкие профилем, черные и рваные, — армадами плывут к азиатской Арктике над привольными десятинами трав, стеблями коровяка, что зыбятся прочь с глаз, серо-зеленые на ветру. Поразительный тут ветер. Но Чичерин стоит посередь улицы под открытым небом, подсмыкивает штаны, уголки лацканов колотятся об грудь, материт Армию, Партию, Историю — что ни загнало его сюда. Никогда не полюбит он ни это небо, ни равнину, ни народ этот, ни живность этого народа. И не оглянется, нет, даже на самых топких бивуаках души, даже в голом Ленинграде при встречах с неизбежностью смерти — своей и товарищей, — не припрячет никаких воспоминаний о Семиречье, чтобы в них укрываться. Ни донесшейся музыки, ни поездки летней… ни коня в степи в гаснущем свете дня…
Уж точно не Галину. Галину даже «воспоминанием» по уму не назовешь. Она уже скорей как закорюка алфавита, как порядок неполной разборки винтовки Мосина: да, это как помнить, что указательным пальцем левой руки следует придерживать курок в оттянутом положении, правой вынимая затвор, комплект взаимосвязанных предосторожностей, часть процесса, что протекает у трех изгнанников, Галины/Любы/Чичерина: там утрясаются перемены, своя маленькая диалектика, пока все не заканчивается, и за структурой больше ничего и не упомнить…
Глаза ее прячутся в железных тенях, глазницы потемнели, словно от очень метких ударов. Нижняя челюсть маленькая, квадратная, выпячена, когда говорит, больше видно нижние зубы… Улыбки не дождешься. У костей черепа резкие обводы, припаяны друг к другу крепко. В ее ауре меловая пыль, хозяйственное мыло, пот. И по углам — всегда — ее комнаты, у окна — отчаявшаяся Люба, хорошенькая соколица. Галина ее выучила — но летает из них только Люба, лишь ей ведом верстовой нырок, удар когтей, кровь, а поджарой хозяйке ее суждено оставаться внизу, в классе, запертой словами, сугробами, изморозными схемами белых слов.
За тучами вибрирует свет. Чичерин несет грязь с улицы в центр ликбеза, Люба заливается румянцем, комичный китаец-разнорабочий Чу Пян как бы лебезит и шваброй метет перед ним пол, ранний ученик-другой оделяет непроницаемым взором. Разъездной «местный» учитель Джакып Кулан поднимает голову от кучи пастельных топографических карт, черных теодолитов, шнурков, тракторных сальников, запальных свечей, рулевых тяг в тавоте, стальных палеток, патронов калибра 7,62 мм, крошек и огрызков лепешек, чтобы поклянчить папироску, которая уже покинула чичеринский карман и на пути к нему.
Благодарно улыбается. Попробовал бы не. В намерениях Чичерина он не уверен, в дружбе русского — и подавно. Отца у Джакыпа Кулана убили в восстании 1916 года, когда он пытался удрать от войск Куропаткина через границу в Китай, — среди примерно 100 киргизских беглецов, которых как-то под вечер истребили у пересохшей речки, кою, вероятно, можно проследить к северу до нуля на самой вершине мира. Русские переселенцы, поддавшись полномасштабной панике самосуда, окружили смуглых беженцев и поубивали их лопатами, вилами, старыми берданами — что под руку подвернулось. Обычное дело в тогдашнем Семиречье даже в такой дали от железной дороги. Тем кошмарным летом они охотились на сартов, казахов, киргизов и дунган, как на дичь. Вели ежедневный счет. Состязание — добродушное, однако не просто игра. Кони двинули тысячи неугомонных туземцев. Имена их и даже количества навеки утрачены. Опенки кожи, манеры одеваться становились резонными причинами: можно лишить свободы, избить, а то и убить. Даже голоса: потому что по равнинам этим проносились слухи о немецких и турецких агентах — не без помощи Петрограда. Предполагалось, что это туземное восстание — дело рук иностранцев, международный заговор в рассуждении открыть новый фронт в войне. Еще толика западной паранойи, прочно укорененной в европейском политическом равновесии. Как тут могли быть казахские, киргизские — вообще восточные — резоны? Разве не счастливы нацмены? Неужто полвека русского владычества не принесло прогресса? обогащения?
Ну а пока по московскому промыслу Джакып Кулан — сын национального мученика. К власти пришел грузин — к власти в России, древней и абсолютной — и объявил Доброту к Нацменьшинствам. Но хоть обаятельный тиран и делает, что может, Джакып Кулан как-то умудряется оставаться таким же «туземцем», как и прежде, и что ни день его эти русские замеряют на предмет неугомонности. Его гнедое лицо, долгие узкие глаза и пыльные сапоги, куда он ездит, когда уезжает и что на самом деле творится в одиноких сыромятных шатрах Снаружи, в аулах, на этом ветру, — эти загадки им неохота раскусывать, неохота мараться. Они кидают дружелюбные папиросы, творят ему бумажные бытия, используют его как Образованного Носителя Языка. Ему дозволено выполнять функцию — да, в общем, на этом и все… вот только то и дело — Любин взгляд, предполагающий соколиность: опутинки, небо и землю, странствия… Или от Галины — молчание там, где могли быть слова…
Здесь она стала знатоком молчаний. Великие молчания Семиречья еще не обрели алфавитного порядка, а быть может, не обретут никогда. Они в любое время могут проникнуть в комнату, в сердце, вновь предавая мелу и бумаге разумные советские альтернативы, принесенные сюда агентами ликбеза. Таких молчаний не заполнить яналифу, не ликвидировать, они необъятны и пугающи, как стихии в этом медвежьем углу, — масштабированы под Землю покрупнее, под планету дичее и дальше от солнца… Ветра, городские снега и приходы жары в Галинином детстве не бывали столь огромны, столь безжалостны. Сюда ей надо было, чт обы узнать, как пережить землетрясение, переждать песчаную бурю. Каково сейчас будет вернуться — снова в город? Часто ей снится некая изысканная модель из папье-маше, город градостроителя — изумительно детализованный, такой крохотный, что подошвы ее сапог при каждом шаге сносят целые кварталы; и в то же время она там живет, в этом крохотном городе, в глухой ночи просыпается, моргает от болезненного дневного света, что льется сверху, ждет уничтожения, ударов с небес, ужасно от этого ожидания напрягается, не способная даже поименовать то, что подступает, но зная — так ужасно, что и не выговоришь: это она сама, ее среднеазиатское «я» гигантессы — вот какой Безымянной Твари страшится она…
Эти высокие, эти головой до звезд мусульманские ангелы… О, wie spurlos verträte ein Engel den Trostmarkt[178]… Он все время там, к западу, этот африканский единокровный брат с его томиками поэзии, изборожденными и усеянными тевтонскими шрифтами, черными, как горельник, — ждет, одну за другой пятная страницы, за бессчетными верстами низин и зонального света, что клонится наискось, когда своим чередом приходят их осени каждый год, что клонится к холке планеты, как старый цирковой наездник, старается привлечь их внимание не чем-нибудь, а лишь своим лицом напоказ, и, что ни отточенный, совершенный крут по арене, ему это не удается.