Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зденек Орнест и Курт Котоуч, 1989. Фото Е. Макаровой.
В декабре 1988 года поезд еще и не встал на рельсы. Брезжила мечта — устроить в Москве выставку работ Фридл и детских рисунков из Терезина. У нас-то перестройка, нам теперь все можно! Параллельно я работала над переводами из «Ведема». Чем глубже я погружалась в текст, тем больше накапливалось вопросов. Зденек и Курт Котоуч отвечали мне на них устно, при встрече.
Елена Макарова и Курт Котоуч, 2000. Фото С. Макарова.
Помню, как солнечным утром мы сидели в квартире у Милуши. Посреди дремучих книжных полок на разваленном кресле стоял магнитофон, и братья по цеху — седовласый, несколько женоподобный Курт и сухощавый, большелобый Зденек — вели диалог. Был ветреный день, лучи света гуляли по комнате. Курт надел темные очки.
— Ну ты и фраер, — рассмеялся Зденек.
— Я после операции катаракты.
— На этом пора остановиться, ты и так вырезал из себя ряд жизненно важных органов!
— Мустафа, не балаболь!
— Референт, начинай!
— Я еще и Святым был.
— Помнишь, кто тебе дал эту кличку?
— Ты.
— Заметь, я с детства отличался проницательностью.
— А я — последовательностью. Референта я сам себе придумал. И всю жизнь прослужил референтом.
— Референтом у Святого!
Дома, сидя в наушниках и слушая их болтовню, я смеялась в голос. Пожилые люди, пережившие незнамо что, ведут себя как мальчишки из «Еднички». Референт требует от Мустафы стихи в номер, а тот ждет музу и тянет резину. На этой же пленке Зденек поет свою партию из оперы «Брундибар» и песни Швенка. В статью голос не вставишь. После всех переписываний, переводов и сокращений осталось несколько абзацев.
Курт: «В L-417 была спальня для педагогов и воспитателей. Тот факт, что Айзингер спал с нами на нарах, говорит о нем больше, чем любые слова. Это были чудесные минуты, после ужина или после отбоя, когда мы лежали и каждый что-нибудь рассказывал. Айзингер был отменным рассказчиком, мы готовы были слушать его часами».
Зденек: «Вечерами после работы мы собирались вместе (вечером все равно никуда нельзя выйти); мы либо играли, либо устраивали соревнования, либо просто беседовали. Часто профессор приглашал к нам лекторов. Карел Полачек рассказывал о русской классике, Пепек Тауссиг — о кино, Густав Шорш — о театре (одновременно учил читать стихи с выражением). К нам приходил слепой скульптор Бертольд Орднер[64], который творил шедевры из ржавой проволоки (до сих пор вижу его слезы, как он плакал, ощупывая хлеб, который мы ему подарили); приходила немецкая певица Клемке, поющая со смешным акцентом арию из „Проданной невесты“. Профессор приглашал к нам людей с самыми разными политическими взглядами. Он не боялся посеять смуту в наших мозгах, он хотел, чтобы мы научились думать».
Курт: «Мы любили в нем вдохновенную отвагу, душевную стойкость, столь необходимую в шатком лагерном быту. Айзингер не задавался вопросом, переживет он все это или нет, он заявил: „После войны защищу докторскую“. Мы все хотели походить на него, самого лучшего профессора в мире, который читал нам лекции о философии Махатмы Ганди, переводил стихи, играл в футбол, спал вместе с нами на нарах, пел арии из „Проданной невесты“, был по уши влюблен в свою терезинскую жену Веру — он был одним из нас, мы смеялись и плакали вместе».
Зденек: «Айзингер мог вести себя, как уличный мальчишка. Например, вскоре после моего прихода в „Едничку“ — в ту пору, когда наша комната была реорганизована в Вацлавскую площадь, — к нам пожаловала инспекция СС. Мы все должны были выстроиться, а Айзингер — отрапортовать. Копируя жесты инспекторов СС, он разыграл перед нами уморительное представление. Мы с трудом удерживали смех. А нацисты ничего не замечали, и это было еще смешней.
В последний раз я видел Айзингера в Освенциме. Я с трудом узнал его — желтое пергаментное лицо, запавшие глаза. „Что ты теперь скажешь, профессор?“ — спросил я. Профессор провел рукой по моему лбу, ладонь соскользнула и упала на колени. „Иди, Зденек, иди, это конец“».
Февраль 1989 года. Обрезки старых газет, залитые апельсиновым соком
«Привет, Лена! Я еще здесь. И могу засвидетельствовать, что твой чешский обретает форму. Я понимаю, что ты ищешь точных сведений. Но поверь, невозможно сказать наверняка, например, когда и где погиб проф. Айзингер; Курт Котоуч слышал, что его застрелили во время марша смерти. А я говорил тебе, что он умер вскоре после той встречи. Как именно это произошло, не скажет никто.
У меня собачья память. Некоторые (например, Рая, моя первая любовь в Терезине) вообще не хотят вспоминать, не хотят возвращаться в прошлое, пусть это тебя не удивляет. Со мною — случай особый, из‐за „Ведема“, а так, с посторонними, говорить об этом не люблю. С тобой — совсем другое дело, и ты прекрасно знаешь, почему.
А что твой отпуск? Ты вообще когда-нибудь отдыхаешь?»
Нет.
Заботы о будущей выставке поглотили меня целиком, ведь я никогда ничего подобного не устраивала. Но была заряжена. И потому убедительна. Чиновники одобрительно кивали. Анатолий Алексин поставил размашистую подпись под письмом в Комитет защиты мира. После публикации в «Огоньке» появились заказы и из других популярных журналов.
В Праге было неспокойно. Пятнадцатое января, в день двадцать пятой годовщины самоубийства Яна Палаха, полиция жестоко разогнала мирную демонстрацию, а двадцать первого февраля Вацлава Гавела упекли в тюрьму за подстрекательство к беспорядкам.
В феврале 1989 года я приехала в Прагу отбирать работы.
На Староместской площади, против памятника Яну Гусу, громыхала маршевая музыка. Я закрыла окно в кабинете, где на полу лежали детские рисунки из Терезина.
Музыка все гремела, что-то неотвратимое, гибельное звучало в ее солдафонских ритмах, казалось, что мы с детьми все в том же Терезине, маршируем по команде и что это никогда не кончится. Я сидела на полу одна, сотрудники ушли на антидемонстрацию против социализма, против русских, я просилась с ними, но меня не взяли.
Когда под вечер я уходила из музея, Староместскую площадь покидали последние роты, поливальная машина объезжала Яна Гуса, смывала грязь и мусор. Поспешно разбирались трибуны. Вся эта бутафория в точности напоминала историю с посещением Терезина Красным Крестом. Там за ночь перекрасили город, дали названия улицам, выстроили эстраду и детскую площадку и, как только Красный Крест покинул гетто, все разобрали. Бедные дети, еще вчера игравшие на площади в игрушки, высунулись утром в окно, а там — ничего.