Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А какую вы обычно занимаете, когда диктуете? Сидите или стоите?
Я сказал, что обычно, диктуя, хожу или стою.
– Ну вот и ходите себе, и стойте, и вообще делайте то, что всегда делаете, – сказал Петр Петрович. – А потом мы найдем какую-нибудь вашу привычную позицию, в которой я вас и напишу и к которой вы от времени до времени будете возвращаться, когда мне понадобится.
Через пять минут мы каждый занялись своим делом: я принялся диктовать, а Петр Петрович – приглядываться и примеряться. Сеансов у нас было довольно много – около двадцати.
Иногда мне казалось, что Петр Петрович не обращает внимания на то, что я диктую, да я и сам, увлекшись воспоминаниями, забывал о том, что он пишет портрет, но вдруг, когда запись в блокноте обрывалась, а по памяти я тоже чего-то не мог восстановить и сразу перескакивал с одного на другое, Петр Петрович прерывал работу и спрашивал:
– Ну, а дальше что, дальше-то что было? Ну, приехали вы в Крайову6, а потом?
И я обнаружил, что он, работая, неукоснительно следит за тем, что я диктую.
Иногда и диктовки, и сеансы затягивались надолго. Тогда Петр Петрович устраивал перерыв, на стол ставилась здоровенная бутыль со знаменитой домашней (еще прошлогодней!) горькой черносмородиновой настойкой, и Петр Петрович, вооружившись длинным ножом, артистически резал тонкие пласты копченой ветчины, тоже домашнего приготовления, от целого окорока, вишнево-красного, сохранявшего запах дыма.
Умением коптить окорока Петр Петрович гордился; умением настаивать свою черносмородиновую тоже гордился. Окорок и в самом деле был удивительный, черносмородиновая – тоже.
К последнему сеансу мы общими усилиями наполовину опустошили бутыль и почти прикончили окорок.
– Ну вот, кажется, и кончаем сегодня работу, – сказал в это утро Петр Петрович. – Надо немножко с вашей рукой повозиться, больше мне делать нечего. А вам еще до конца, наверное, нужно много диктовать.
Я ответил, что диктовать мне осталось порядочно еще, но если он хочет, то сегодня, напоследок, я буду диктовать не подряд по плану, а продиктую кое-что из самого последнего военного блокнота, с записями, сделанными первого, второго и третьего мая в Берлине.
В этот день я специально захватил с собой именно этот блокнот, вспомнив, что Петр Петрович как-то полушутя-полусерьезно спрашивал меня, скоро ли мы доберемся до Берлина.
Он и в самом деле обрадовался:
– Вот это превосходно! Диктуйте, диктуйте, а я подольше повожусь. Не думайте о времени, – пока вы не кончите, я тоже не кончу.
Записи в блокноте у меня были короткие, обрывочные, но самые последние дни войны, так же как и самые первые, особенно отчетливо остались в памяти, и я, кажется, диктовал в тот день чуть не целых три часа подряд.
– Ну вот, а я уже час как кончил, – сказал Петр Петрович, когда я прервал диктовку. – Последний час только вид делал, чтобы вас не спугнуть.
И сейчас еще у меня в глазах стоит холодноватая зимняя мастерская, эти утра в ту крепкую солнечную зиму и богатырская фигура Петра Петровича с кистью на отлете, в те минуты, когда он, забыв о портрете, вдруг с молодым, почти детским, откровенным любопытством, повернув голову, вслушивался в то, что ему казалось интересным.
И еще одно особенно ясно оставшееся в памяти.
Одна из ноябрьских годовщин. «Метрополь». ВОКС устраивает прием в честь многочисленных собравшихся у нас на праздник иностранных делегаций. Уже далеко за полночь; мы сидим за несколькими сдвинутыми столиками вместе с итальянцами и французами, и Петр Петрович лучше, горячее, веселее, задорнее, моложе всех поет итальянские песни. Он самый молодой и самый веселый среди собравшихся за столом, и итальянских песен он знает больше, чем сами сидящие рядом с ним итальянцы, и поет он, как мне кажется, лучше всех. И сам он такой громадный, добрый, широкий, и руки у него, когда он поет, так широко распахнуты, что чувствуется, как в его лице гостей действительно принимает сама Россия – большая, щедрая, добрая, громкая, веселая. И сколько лет ему – никто не знает, и семьдесят, и двадцать, и сорок – все сразу, все вместе.
Если бы я был не писателем, а художником и меня спросили бы, с кого бы я хотел, написать портрет, такой, чтобы в одном человеческом лице запечатлелась Россия, я бы написал портрет Петра Петровича Кончаловского.
1956
О Витезславе Незвале*
В последние месяцы, один за другим переводя его стихи, написанные в разные годы, я много раз вспоминал его и думал о нем.
Я впервые увидел Незвала в 1945 году, вскоре после освобождения Праги. Не помню точно, было это еще в мае или уже в начале июня, не помню и где это было. И дату и место встречи заслонило само воспоминание о человеке крупном, сильном, полном веселья, радости, невыговоренных слов, давно не петых вслух песен. В большом круглом лице Незвала всегда, даже в последние годы жизни, оставалось что-то неистребимо детское, а тогда, в 1945 году, в Праге, он вообще напоминал большого, распеленатого веселого младенца, только что высучившего руки из тесных, осточертевших свивальников оккупации и с наслаждением двигавшего этими руками, и раскатисто пробовавшего голос. Чувство свободы бесконечно веселило его!
Помню, как он охотно читал и слушал стихи, как грузно бочком подсаживался к роялю и пел, сам себе аккомпанируя, и собственные и чужие песенки, которые, изменив их по мимолетному вдохновению, он быстро превращал в свои собственные; во всяком случае, именно такими они казались в его исполнении.
Я знал, что ему нелегко приходилось в годы оккупации, да и он сам, вспоминая эти годы, ругал фашистов последними словами. Но, видимо, такова была его натура, что он меньше вспоминал о том трудном, что пришлось пережить, и гораздо чаще о счастливых минутах1, когда удавалось чем-нибудь напакостить оккупантам, натянуть им нос, обвести вокруг пальца. И рассказывал он об этом всегда с победоносным детским весельем, никогда не нажимая ни на опасную, ни на героическую сторону тех или иных событии.
В то лето я перевел три стихотворения Незвала, одно