Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А после веселого и полного стихов дружеского вечера Незвал, сидя за рулем, вез нас по теплой, туманной, осенней Праге, Большой, грузный, он сидел, с трудом помещаясь между спинкой сиденья и рулем и обхватив его растопыренными руками. По-моему, он не особенно хорошо управлял машиной, но при этом вел ее так рассеянно и небрежно, словно был заранее уверен, что никто на свете не имеет права на него наехать.
Я узнал о смерти Витезслава Незвала очень далеко от Праги, в Средней Азии, на окраине Голодной степи8. Позвонили из Москвы, было очень плохо слышно, какой-то голос с промежуточной станции все время врывался в разговор и настойчиво спрашивал, почему до сих пор не отгрузили цемент… Жизнь шла своим чередом, а там, в далекой Праге, не дожив до шестидесяти, умер поэт Незвал, слава и гордость чешской поэзии…
И среди бурного весеннего строительного наступления на Голодную степь, среди многих человеческих дел и надежд было как-то особенно горько представить себе, что больше нет на свете этого бурного человека, так любившего шум людских голосов, весну, тревогу и радость наступления. Любившего это и в жизни и в поэзии…
Я не пишу о стихах Незвала – его стихи говорят сами за себя.
1958
Об Иване Николаевиче Берсеневе*
Весной 1939 года я написал пьесу «Медвежья шкура» Я набрался смелости показать ее А. Горюнову, заведовавшему тогда литературной частью у вахтанговцев. Горюнов разбранил пьесу с полезной для меня откровенностью и, по-моему, категорически не поверил, что у меня что-нибудь из нее выйдет.
Прошло полгода. За это время я впервые побывал на войне на Халхин-Голе, – видимо, повзрослел, а главное, получил какую-то новую, недостававшую мне долю жизненного опыта. Человеческий конфликт, построенный на условных умозрительных ситуациях, приобрел в моем сознании реальные и более суровые черты, связанные не только с «музой дальних странствий»1, а с настоящей разлукой и с настоящей опасностью. Словом, в голове у меня образовалась новая пьеса на ту же тему, но с другими людьми и в другой обстановке. Я так ясно видел эту пьесу, что она казалась мне почти написанной, хотя я не написал еще ни слова. Больше того, мне казалось, что я могу всю ее с начала до конца рассказать тому, кто захочет меня слушать.
Как раз в это время я посмотрел два спектакля в Театре Ленинского комсомола2 – «Мой сын» в постановке Серафимы Германовны Бирман и «Нору» в постановке Ивана Николаевича Берсенева. Оба эти спектакля произвели на меня сильное впечатление, да и не удивительно, – они принадлежали к числу лучших спектаклей, созданных в то время московскими театрами.
Мне очень захотелось, чтобы мою еще не написанную пьесу поставили в Театре Ленинского комсомола, и я пошел к Берсеневу. Он встретил меня в своем маленьком тесном кабинете на первом этаже театра. Он только что пришел с затянувшейся репетиции (по-моему, он тогда начинал репетировать Сирано3), но ни в его словах, ни в его поведении не проскальзывало и тени усталости. Высокий, стройный, красивый, доброжелательный, обаятельный и сознающий свое обаяние – он был весь, как бы это получше сказать, как элегантная пружина.
Я солгал ему, что вчерне уже написал пьесу, но, перед тем как начисто переписать ее, хочу, если он согласится меня послушать, рассказать ему содержание.
Он внимательно посмотрел на меня и быстро спросил (он вообще не любил долгих предисловий):
– Сколько нужно времени для того, чтобы закончить пьесу?
Я сказал: две недели. И, уже сказав, испугался, что вот сейчас он вполне резонно ответит мне: «Ну вот и прекрасно, через две недели и приходите, не с рассказом о пьесе, а с самой пьесой». Но он, выдержав очень короткую паузу, сказал совсем другое:
– Ну что ж, хорошо, рассказывайте.
Я ошибся, подумав, что ему было лень слушать рассказ о пьесе, которую он вскоре мог прочесть своими глазами. Ему вообще никогда и ничего не было лень, если дело шло об интересах его театра. В этом я впоследствии много раз убеждался.
Очевидно, я его чем-то заинтересовал как возможный будущий автор, а через сколько времени будет закончена пьеса – си спросил, просто чтобы составить себе представление о том, насколько она готова уже сейчас.
– Раз через две недели, значит, почти готова, есть смысл послушать!
Я рассказал ему пьесу. Это заняло больше часа времени. Два-три раза в кабинет заглядывали люди, но Берсенев только поворачивал голову, делал короткое решительное движение пальцем, чтобы не мешали, и продолжал слушать.
Когда я кончил рассказывать, Берсенев закурил погасшую сигару, поглядел куда-то мимо меня в потолок, соображая что-то свое, имевшее отношение к планам театра, и коротко сказал: пьеса его интересует; если я действительно закончу ее через две недели и она понравится в театре, то со можно будет поставить еще в этом сезоне, к июню.
Размышления столь практического свойства были неожиданны и от этого тем более радостны для меня.
Я ответил, что действительно окончу пьесу через пятнадцать дней.
Иван Николаевич, соображая, перелистнул стоявший на столе календарик и, уже вставая, сказал:
– Стало быть, вы принесете ее сюда, прямо ко мне!
Он назвал число, ровно на пятнадцать дней отстоявшее от даты нашего разговора.
– Надо пойти пообедать! – добавил он уже стоя. – Вечером играю.
Это было любезное извинение в том, что он не склонен дальше длить наш разговор.
По отношению к молодому автору это, пожалуй, было даже чересчур внимательно, но я был ему благодарен но за обходительность, а за тот деловой тон, который он взял со мной, указав и дату сдачи пьесы и даже возможный срок постановки. Это был знак доверия. А оно-то и было мне в тот день нужнее всего.
Через пятнадцать дней я принес пьесу.
Я встретил Ивана Николаевича в фойе, раздираемого что-то спешившими ему сказать актерами и заведующим постановочной частью, тащившим его смотреть макет.
– А, принесли! – быстро пожимая мне руку, сказал Берсенев. – Давайте!
Он свернул пьесу в трубку, даже не взглянув