Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С дружеским приветом — хотя я очень тобой недовольна
P.S. А если никто из тех циничных субъектов, которые пишут для тебя передачи, не сумеет достойным образом воспеть собачью душу, прилагаю к сему свои скромные опыты. Гонорара мне не надо. Можешь передать его Обществу покровительства животным. Приложение: 35 рукописей.
Шеф вздохнул, пошарил у себя на столе, но рукописей не обнаружил: секретарша, должно быть, уже успела их убрать. Тогда он набил трубку, зажег ее и, облизнув витальные губы, попросил коммутатор соединить его с Кроши. Кроши занимал малюсенький кабинетик с малюсеньким, но красивым письменным столиком наверху, в отделе культуры. Он вел на радио рубрику, малюсенькую, как и его столик, — «Культура и животные».
— Послушайте, Кроши, — изрек шеф, когда Кроши скромно произнес: «У телефона», — когда мы давали последний раз передачу про собак?
— Про собак? — повторил Кроши. — По-моему, господин редактор, ни разу не давали, при мне, во всяком случае, нет.
— А вы давно у нас работаете? — спросил шеф, и Кроши затрепетал, потому что у шефа вдруг сделался вкрадчивый голос, а он хорошо знал: если у шефа делается вкрадчивый голос, добра не жди.
— Десять лет, господин редактор, — сказал Кроши.
— Черт знает что, — возмутился шеф, — за десять лет ни одной передачи про собак! В конце концов, вы ведете эту рубрику! Как называлась ваша последняя передача?
— Моя по-по-следняя передача… — Кроши запнулся.
— Вам незачем повторять мои слова, — сказал шеф, — мы с вами не в армии.
— «Сычи на развалинах», — робко сказал Кроши.
— Даю вам три недели сроку, — изрек шеф, и голос его опять стал вкрадчивым, — подготовьте за это время передачу про собачью душу.
— Слушаюсь, — ответил Кроши, и в телефоне щелкнуло: это шеф положил трубку. Потом Кроши глубоко вздохнул и сказал: — Господи ты боже мой!
А шеф взялся за очередное письмо.
Тут вошел Бур-Малотке. Он мог позволить себе входить в любое время без доклада и позволял себе это частенько. Он до сих пор был весь в поту и, тяжело опустившись на стул против главного, сказал:
— Итак, доброе утро.
— Доброе утро! — отозвался главный, отложив в сторону письмо радиослушателя. — Чем могу служить?
— Я прошу вас об одной-единственной минуте, — сказал Бур-Малотке.
— Бур-Малотке! — вскричал главный и сделал великолепный витальный жест. — Вам ли просить у меня минуту! Располагайте моими часами, днями, всем моим временем!
— Да нет, — сказал Бур-Малотке, — речь идет не о простой минуте, а о радиоминуте. Моя речь из-за внесенных в нее изменений стала длинней на одну минуту.
Главный стал серьезным, как сатрап, раздающий провинции.
— Надеюсь, после вас не политическая передача? — кисло спросил он.
— Нет, — ответил Бур-Малотке, — полминуты я прихвачу у местного отдела и полминуты — у развлечений.
— Слава богу, — сказал главный, — у отдела развлечений перерасход в семьдесят девять секунд, а у местного — в восемьдесят три. Бур-Малотке, я охотно дарю вам эту минуту.
— Мне просто совестно, — сказал Бур-Малотке.
Редактор повторил свой великолепный жест, но на этот раз как сатрап, уже раздавший провинции.
— Чем еще могу служить?
— Я был бы вам очень признателен, — ответил Бур-Малотке, — если бы мы при случае могли подправить все записи моих выступлений, начиная с сорок пятого года. Настанет день, — он провел рукой по лбу и горестно взглянул на подлинного Брюллера над столом редактора, — настанет день, когда и я… — и он опять умолк: столь прискорбен был для потомков факт, о котором он хотел поведать, — …когда и я покину этот мир… — новая пауза, давшая редактору возможность ужаснуться и замахать руками, — и для меня невыносима мысль, что после моей смерти, быть может, будут передаваться выступления, где я излагаю взгляды, которых более не придерживаюсь. Особенно ужасно, что в угаре сорок пятого года я дал подстрекнуть себя на высказывания, которые теперь кажутся мне в высшей степени сомнительными и которые я могу объяснить только юношеской пылкостью, отличающей все мои произведения. Сейчас идет корректура моих печатных трудов, я прошу вас в ближайшем будущем предоставить мне возможность внести поправки и в мои радиовыступления.
Редактор промолчал, слегка откашлялся, и мелкие капельки пота выступили у него на лбу: он успел прикинуть в уме, что с 1945 года Бур-Малотке каждый месяц давал на радио по крайней мере часовую передачу, а если двенадцать часов умножить на десять, получится сто двадцать часов сплошного Бур-Малотке.
— Только низкие Души, — сказал Бур-Малотке, — могут считать педантичность недостойной гения. Но мы знаем, — редактор был явно польщен, ибо это «мы» причисляло его к разряду высоких душ, — мы знаем, что истинные, что величайшие гении всегда были педантами. Химмельсхайм велел однажды за свой счет заново набрать «Seelon» только потому, что три или четыре предложения в середине книги не соответствовали более его новым взглядам. Для меня нестерпима мысль, что в эфир будут передаваться выступления, содержащие взгляды, которых я уже не разделял к моменту своей неизбежной кончины… Просто нестерпима! Какой же выход из положения вы мне предложите?
Капли пота на лбу у редактора заметно увеличились.
— Надо бы составить перечень ваших передач и потом проверить в архиве, все ли эти пленки целы, — тихо сказал он.
— Полагаю, что ни одна пленка с моим выступлением не могла быть уничтожена без того, чтобы меня не поставили в известность, — ответил Бур-Малотке. — А меня никто не ставил в известность, и, следовательно, все пленки целы.
— Я все организую, — сказал главный.
— Да уж, пожалуйста, организуйте, — сухо заметил Бур-Малотке и встал. Всего хорошего.
— Всего хорошего, — ответил редактор и проводил Бур-Малотке до дверей.
Внештатные сотрудники решили заодно и пообедать. За это время они успели еще больше выпить и еще больше наговорить об искусстве. Разговор об искусстве велся с прежним пылом, хотя и принял более мирное направление. Когда в буфет вошел Вандербурн, они испуганно вскочили. Вандербурн был писатель, рослый, симпатичный, с меланхолическим лицом, уже отмеченным печатью