Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно, во всяком случае, для меня ясно — при всей своей нынешней известности он как следует не прочитан, а значит, и не оценен.
Как-то я ему сказал, что тут, видимо, есть и его вина. Может быть, не надо, чтобы ощущение абсолютной безыскусности его прозы становилось настолько убедительным. Не стоит ли для начала хотя бы поменять имена действующих лиц, чтобы поостыла охота в любом рассказе видеть исключительно эпизоды житейской истории самого автора?
Довлатов усмехнулся и напомнил мне о монстре, смотрящем из зеркала. Я понял, что тема для него довольно болезненна, — и больше к ней не возвращался.
Разговоры наши происходили главным образом за кухонным столом, а еще чаще на лестничной площадке, куда нас с Сережей выгоняла курить его жена Лена. С шестого этажа открывалась однообразная панорама Квинса. Эту нью-йоркскую окраину, где квартиры когда-то были дешевыми, облюбовали выходцы из России. В китайском ресторанчике слышишь акцент молдаванок и бессарабок.
Над неподалеку расположенным старым аэропортом Ла-Гардио ревели в низком январском небе заходящие на посадку самолеты. Родимый Теплый Стан навязывался неотступными ассоциациями. Из этих приятных воспоминаний выводили лишь негаснущие вывески, изобилие витрин да поток роскошных автомобилей на ярко освещенной Сто восьмой улице.
К Довлатовым я попал под конец чудовищно долгого и бестолкового дня, когда полной мерой ощущаешь радости нашего фантастического быта. Глухой предрассветной порой, попетляв по заснеженным подмосковным полям, мы с приятелем подкатили к Шереметьеву, где предстояло насладиться сюжетом, воистину достойным кисти Айвазовского. Билетов на рейс в Нью-Йорк у нас не было, и никто нас там в этот день не ждал, потому что конференция, в которой мы должны были участвовать, начиналась только послезавтра, однако надо было использовать этот единственный, впрочем, довольно призрачный шанс улететь.
Горы казенных бумаг, десятки звонков сиятельным лицам — все пошло прахом, и нам оставалось уповать лишь на собственный небыстрый в подобных ситуациях разум.
Шереметьево являло зрелище, которое привело бы в восторг приверженцев сюрреализма. Очевидно, накануне отправляли вьетнамский рейс, не успев убрать следы обычного для таких случаев разгрома; к окошечку кассы был прилеплен листок из школьной тетрадки, сообщавший, что мест на Ханой нет и не будет никогда. Под рекламами французских духов и шотландского виски, прямо как на вокзале где-нибудь в Ряжске, спали, подстелив газеты, советские граждане, решившие отбыть за бугор навеки. Среди баулов и узлов небритые кавказцы хмуро торговались с румяными лихачами, готовыми всего-то за стольник подбросить вдохнувших дым Отечества в самый центр Первопрестольной.
И над всем этим сонмищем царил некий мистический Валера, от него, по народной молве, зависело, кому со всех ног бежать на регистрацию, а кому поджидать первый автобус до метро. Или обустраиваться в воздушных воротах столицы на неведомый срок.
Этот Валера появился как из-под земли, когда до отлета оставалось минут пятнадцать. Не знаю, что его расположило в понурых литературоведах, которые и не пытались пробиться через напористую толпу, однако, выяснив, в чем дело, распорядился он с настоящей русской широтой: «Алка, вот этих оформляй».
А дальше началась сказка. Под завистливые взоры страждущих мы получили синенькие книжечки, которых нам не могли достать в учреждениях с самыми звучными именами. В минуту прошли контроль. Чуть не бегом ворвались в самолет и обнаружили, что можем располагаться с комфортом, потому что пустых мест достаточно. Рядом со мной посапывала чья-то собачка, заняв кресло, ради которого на земле разыгрывались битвы титанов.
Семнадцать часов спустя внизу показались небоскребы, сгрудившиеся между Гудзоном и Ист-ривер. Измотанные, плохо соображающие, мы, владельцы валюты, какой хватило бы ровно на автобусный билет в один конец плюс два звонка по автомату, вступили в Город Желтого Дьявола. У входа нас на всякий случай поджидал Володя Соловьев, критик, которого я знал еще в его ленинградские времена. И было решено, что я еду к Довлатовым.
Теперь я знаю, что это был подарок судьбы, а тогда чувства испытывал самые невеселые. Ощущение безвыходности для меня не столько даже тягостно, сколько противно. Без денег, без пристанища — противно вдвойне.
Я даже не успел заметить, как от этих настроений не осталось и следа. Что-то подкупающе родное было в этом доме и чувствовалось буквально с порога — словно ты тут не раз бывал, со всеми знаком, обо всем знаешь, так что глупостью выглядела бы самодельная дипломатия, хотя обстоятельства ее как будто навязывали.
Конечно, по фотографии на суперобложке «Наших» я сразу узнал Лену, открывшую дверь, как узнал и мистера Николаса Доули, он же Коля: на той суперобложке младший Довлатов красуется в боксерских перчатках, натянутых почти до плеч. Но главное: с первых же минут явилось неправдоподобное, а тем не менее абсолютно достоверное ощущение полной слитности впечатлений книжных и непосредственных — того, что у Довлатова читал, с тем, что теперь видел собственными глазами.
Профессия обязывает меня постоянно обращаться к писательским автобиографиям, дневникам, записным книжкам, письмам, и я давно понял, что простодушно верить им нельзя ни в коем случае. Они остаются литературой, как бы ни были искренни и откровенны. Текст все время строится по законам художественности, предполагающим не фиксацию, а конструирование. Все существенное надо проверять, и почти обязательно выясняется, что в изложении автора что-то упущено, скорректировано, чуточку смещено, а в результате столь же далеко от правды, как восковое яблоко от настоящего антоновского. В каждом писателе есть нечто инстинктивно актерское, заставляющее творить собственный образ даже на страницах, не предназначенных для публики, и поэтому только как к литературе надо относиться к любым исповедям, к любым мемуарам.
В том, что книги Довлатова — литература, причем с исключительно проявленным артистическим началом, сомнений, я думаю, не возникает. Однако элемент актерства спрятан в них настолько глубоко, что его почти невозможно опознать. Совсем наоборот, они немыслимо — чуть не написал недопустимо — правдивы в самом что ни на есть житейском смысле. Правдивы, не преувеличивая, до последней запятой.
И вот на этой потрясающей невыдуманности построен, мне кажется, их эффект. Джозеф Хеллер, очень известный американский прозаик, отозвался о Довлатове так: читая его, чувствуешь, что «каждая жизнь уникальна, но в каждой есть что-то близкое нам всем». По-моему, верно, хотя одно дополнение все же напрашивается — не просто «каждая жизнь», но такая, в которой остро проявилось и время, нам доставшееся, и человеческая природа, этим временем потрепанная, помятая, даже изуродованная, а все равно неистребимая.
Говорю о времени так настойчиво, потому что это на глазах мертвевшее время — шестидесятые, семидесятые — было,