Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начальник дивизии отправит одиннадцать понтонеров в Рейнау, которые также должны быть там в восемь вечера, их следует перевезти вместе с отрядами солдат и лошадьми легкой артиллерии, для чего недостаточно одного парома. Нужно убедиться, что там будет четыре-пять больших кораблей, способных переправить за один раз триста лошадей.
Отряды возьмут продовольствие на четыре дня и патроны. Дивизионный генерал отправит с ними капитана или офицера полиции, лейтенанта жандармерии и три-четыре жандармских бригады. Как только генерал Орденер перейдет Рейн, он двинется к Эттенгейму, а там — прямо к дому герцога и к жилищу Дюмурье. По окончании экспедиции он сразу же должен вернуться в Страсбург.
Проходя через Люневиль, генерал Орденер отдаст приказ, чтобы офицер карабинеров, который будет руководить арестом в Эттенгейме, остался в Страсбурге на почте в ожидании его дальнейших распоряжений.
По прибытии в Страсбург генерал Орденер выберет двух секретных агентов (гражданских или военных, все равно) и условится с ними, что они отправятся на встречу с офицером карабинеров.
Отдайте приказ, чтобы в тот же день и час двести человек 26-го драгунского полка под командованием генерала Коленкура выступили в Оффенбург, окружили город и арестовали баронессу Рейх, если ее не задержат в Страсбурге, а также других агентов английского правительства, о которых префект, гражданин Шее[153], находящийся в данный момент в Страсбурге, даст ему необходимые сведения.
Из Оффенбурга генерал Коленкур выставит патрули в Эттенгейме, с тем, чтобы знать, когда генерал Орденер прибудет. Они окажут друг другу необходимую помощь. В то же самое время дивизионный генерал командирует триста человек кавалерии в Кель вместе с четырьмя орудиями легкой артиллерии, а одну заставу легкой кавалерии — в Вильштадт, промежуточный пункт на дороге между Эттенгеймом и Келем.
Оба генерала должны позаботиться о соблюдении дисциплины в войсках, о том, чтобы не потревожить население; для этого выдайте им двенадцать тысяч франков.
В случае, если они не смогут выполнить задание, но посчитают, что его возможно выполнить после трех-четырех дней тщательного наблюдения, им надо дать для этого полномочия.
Пусть сообщат высшим лицам администрации обоих городов, что если те будут продолжать предоставлять убежище врагам Франции, они навлекут на себя большие неприятности.
Распорядитесь, чтобы комендант Нефбриссака пропустил сотню солдат с двумя пушками на правый берег реки.
Заставы в Келе и на правом берегу будут сняты, как только оба отряда вернутся.
При генерале Коленкуре будет три десятка жандармов; генерал Коленкур, генерал Орденер и дивизионный генерал могут совещаться и, при необходимости, вносить изменения в диспозицию.
Если же в Эттенгейме не обнаружат ни герцога Энгиенского, ни Дюмурье, срочно высылайте курьера с рапортом.
Вы должны арестовать начальника почты в Келе и других лиц, которые могут передать другим эту информацию.
БОНАПАРТ»[154].
Когда он подписывал этот драгоценный документ, доложили о приходе гражданина Шатобриана.
Как мы сообщали, г-н де Шатобриан был ровесником Бонапарта: обоим было в ту пору тридцать пять лет. Оба маленького роста и схожего телосложения. Бонапарт держался прямо, высоко подняв голову; г-н де Шатобриан был бы чуть выше, если бы не втягивал голову в плечи, что свойственно, как утверждает он в «Замогильных записках», почти всем потомкам рыцарских родов, чьи предки привыкли подолгу носить на голове шлемы[155].
Все, кто имел честь знать г-на Шатобриана, признают вместе со мной, что его гордость была не сравнима ни с чьей другой, исключая Бонапарта.
Гордость автора «Гения христианства» пережила все — утрату состояния, потерю политических постов и литературных почестей. В момент торжества, каким была встреча с Бонапартом, эта гордость возросла непомерно.
Со своей стороны Бонапарту тогда оставалось лишь сделать шаг до самого высокого положения в обществе, какого только возможно достичь, гордыня его не могла сравниться ни с чьей другой ни в прошлом, ни в настоящем. Левиафан и Бегемот[156]оказались лицом к лицу друг с другом.
— Что ж, господин де Шатобриан, — произнес Бонапарт, шагнув ему навстречу, — как видите, я вас не забыл.
— Благодарю вас, гражданин первый консул. Вы поняли, что есть люди, которые хороши лишь тогда, когда они сами себе голова.
— Я вспомнил, — сказал Бонапарт, — слова Цезаря: «Лучше быть первым в своей деревне, чем вторым в Риме». На самом деле, — продолжал он, — вам было не слишком весело у моего дорогого дядюшки среди мелочных придирок кардинала, провинциального бахвальства епископа Шалонского и немыслимых выдумок будущего епископа Марокканского.
— Его зовут аббат Гийон, — уточнил Шатобриан.
— Вы знаете его историю, — ответил Бонапарт. — Воспользовавшись сходством звучания своего имени с именем другого человека, он утверждал, что это якобы он, чудесным образом спасшись от резни в Кармелитском монастыре, отпустил грехи г-же де Ламбаль в тюрьме Ла Форс. Ни словечка правды… Как же вы проводили время?
— Старался быть живым среди мертвецов. Делал все, что обычно делают приезжающие в Рим помечтать. Рим сам по себе — мечта, греза, это особенно видно при свете луны: с высоты Тринитаде-де-Монте подернутые дымкой далекие городские постройки кажутся набросками художника, сделанными с борта корабля. Ночное светило, этот шар, слывущий полноправным миром, катит свои бледные пустыни над пустынным Римом. Оно освещает улицы, где не слышны шаги прохожих, безлюдные дворы, площади, сады, монастыри, обители немые и нежилые, словно портики Колизея. Я спрашивал себя, что происходило здесь в этот же день и час восемнадцать столетий назад. Какие люди вступали под сень этих обелисков, некогда отбрасывавших тень на пески Египта! Нет уже не только древней Италии — исчезла и Италия средневековая. И все же вечный город хранит еще следы этих двух Италий: если Рим нового времени являет нашему взору собор Святого Петра и его шедевры, Рим древний противопоставляет ему свой Пантеон и его руины; если один призывает с Капитолия своих консулов, то другой приводит из Ватикана своих пап. Тибр течет меж двух славных городов, равно повергнутых во прах: Рим языческий глубоко и безвозвратно погружается в свои могилы, а Рим христианский медленно, но верно опускается в свои катакомбы[157].