Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец объявили. Мы вышли на поле. Я остановился у загородки.
— Я тебя подожду, — говорю. — Вы, наверно, захотите побыть наедине, пока можно: хотя вы будете не одни, но тут вас все равно никто не знает. Ты приготовил грифельную доску? А может быть, она уже приспособила себе дощечку, привязала к рукаву или к коленке, знаешь, как летчики пристраивают карту?
Но он не отвечал. Тут подкатил самолет, новый ДС-3, и вскоре она вышла. Издали мне не были видны ее глаза, но ведь пострадали не глаза, а уши от этой бомбы, или мины, или снаряда, не знаю, что там в нее попало. А она была все та же высокая девушка, слишком высокая, так что даже трудно было сказать, хорошо ли она сложена (впрочем, не знаю, с такими женщинами бывает — снимешь с нее платье и удивишься, хоть бы ей и было уже двадцать девять лет). А потом я увидел ее глаза, такие синие, что сначала показалось, будто они черные. Вообще я никак не мог понять, откуда у нее такие глаза и темные волосы, потому что у старого Сноупса глаза были цвета затхлой болотной воды, а волосы и вовсе бесцветные, а у ее матери глаза, правда, были голубые, но волосы белокурые. Когда я вспоминал ее мать, она мне всегда представлялась такой, будто ее только что вытащили из веселого дома в скандинавской Валгалле[104], и полиция, прежде чем посадить ее в полицейскую карету, только-только успела накинуть на нее кое-какую одежонку. А у Линды глаза были хорошие, и, наверно, если бы именно тебе довелось снять с нее платье, так ты бы сказал, что глаза у нее прекрасные. А в руке она действительно, держала маленький блокнот и карандаш, пока целовала Гэвина. Честное слово, целовала. Но, очевидно, он не сразу сообразил, что надо пользоваться этим блокнотом, потому что сказал вслух, как будто она все слышит.
— И Чик тоже тут, — и она меня вспомнила: она была высокая, как Гэвин, чуть ли не с меня ростом, и ногти кусала, впрочем, может, это после контузии, а может, с горя. А когда она пожимала руку, чувствовалось, что она сама водила машину, и резину на ней тоже, наверно, меняла сама, и говорила она негромко, но голос у нее был какой-то сухой, резкий, крякающий, каким обычно говорят глухие, она даже спросила меня про маму, про отца, будто ей и впрямь было интересно, будто она самая обыкновенная жительница Джефферсона и никогда даже во сне не участвовала в войнах, не подрывалась на минах. А дядя Гэвин уже сообразил, что надо воспользоваться блокнотом, взял карандаш и что-то нацарапал, наверно, про багаж, потому что она сказала: «Ах, да!» — как будто слышала, и сразу достала квитанции из сумочки.
Я подогнал машину, пока они разбирались с багажом. Значит, она жила с тем типом несколько лет до того, как они зарегистрировались, но по ней ничего такого заметно не было. А потом она отправилась в Испанию, на войну, и подорвалась в машине, но по ней и этого видно не было. Я сказал:
— Почему ты ей не даешь вести машину? Тогда она хоть перестанет нервничать из-за того, что не может разговаривать с тобой.
— Ты лучше веди машину сам, — говорит он.
Так мы и сделали. «Итак, на родину доставлен был герой», я — за рулем, они — сзади. Правда, кто-то, кажется, сказал: «А почему бы нам втроем не сесть впереди, тут места хватит». А впрочем, не помню, сказал или нет. Кажется, нет. В общем, они сели вдвоем сзади. Я тоже не помню почему, но дядя Гэвин вдруг сказал:
— Можешь успокоиться, теперь ты в безопасности. Я держу ее руку.
Они и вправду держались за руки, она держала его руку обеими своими у себя на коленях, и через каждую милю этот утиный голос говорил: «Гэвин», — а потом еще через милю опять: «Гэвин». И, должно быть, она только недавно начала пользоваться блокнотом и карандашом, еще не привыкла, а может быть, когда теряешь слух и погружаешься в настоящую тишину, то забываешь, что не все совершается в этом замкнутом, отъединенном мире. А может быть, когда он взял у нее из рук карандаш, чтобы писать на блокноте, она не могла дождаться, чтоб он ей отдал карандаш, и вообще надо было бы им обоим иметь блокноты.
— Да, да. Чувствую, где-то внутри черепа, где-то в горле. Звук ужасный, правда? — Но Гэвин, очевидно, привыкал писать, потому что снова ему ответил этот утиный голос: — Да, есть. Я чувствую, понимаете? — И опять утиный голос: — А как? Если я буду практиковаться, как я узнаю — хорошо выходит или нет?
И тут я с ней согласился: если ты собираешься отрывать время от своих юридических занятий, от обязанностей главного прокурора штата, чтобы вернуть своей глухой подруге потерянную девственность ее сладкогласия, то интересно, как ты этого будешь добиваться? Хотя для мужа это просто клад: ему только надо будет внушить своей глухой, как стенка, жене, что главное для приобретения красивого, мягкого голоса — это больше помалкивать, чем говорить. А может быть, дядя Гэвин написал ей просто цитату из Бена Джонсона (или старика Донна, или, может, Гаррика, а то даже и Сэклинга[105], — словом, к кому там он приучал это ушко — а теперь глазок — наш старик Стивенс): «Кораллы губ не тяготи пустою речью. Но дай мне выпить с них в твоем дыханье — „да!“». А может, он ей написал еще проще: «Помолчи, пока не приедем домой. Тут не место ставить тебе голос. Кроме того, этот младенец в конце месяца вернется в Кембридж, тогда мы подолгу сможем бывать с тобой наедине».
Словом. «На родину доставлен был герой». Уже показался Джефферсон, часы на здании суда и, конечно, электростанция, где служил когда-то ее папаша, и тут утиный голос произнес имя Рэтлифа:
— Барту он понравился. Он не ожидал, что ему может понравиться житель Миссисипи, но потом сказал, что ошибся.
О чем ее спросил Гэвин, можно было понять сразу:
— Нет, даже вы. Он с меня взял обещание, пусть тот из нас, кто выживет, подарит Рэтлифу одну из скульптур. Вы помните — итальянский мальчик, вы еще не могли понять, что это такое, хотя и видели раньше