Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Я говорю с тобой из другого мира, где свойства вещей были всегда так же несомненны, как формы геометрических фигур в школьных учебниках, и прекрасно осознаю, что без озлобленного бегства не было бы умиротворенного возвращения и примирение возможно только после отречения. Я дошел до участка отца. Издалека все казалось прежним: домик, навес из уралита, тополь, к которому дядя Рафаэль так заботливо привязывал своего осла, погибшего от удара молнии. Однако исчезли тропинки и каналы, крыша домика провалилась, а вода в пруду скрыта тростником и сорняками, разросшимися по всему участку. Единственное, что осталось от того времени, – инициалы моего отца, вырезанные на цементной стене: Ф.М.В. 1966. Это напоминает мне инициалы потерпевших кораблекрушение, оставленные на деревьях необитаемого острова, куда корабль приплывает лишь через много лет, когда никого уже нет в живых. Я вспоминаю, как декабрьским утром дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро срезали латук и складывали его в мешок, а я держал его раскрытым красными от холода руками. Узловатые руки, впалые щеки и орлиный нос дяди Рафаэля приобретали зимой фиолетовый оттенок. Дядя Пепе соорудил себе плащ, сшив между собой целлофановые пакеты со штампом нитратов из Чили, и гордо прогуливался в нем под дождем, восхищаясь этим непромокаемым легким материалом, называемым им «пресисласом». В домике у огня, когда шел такой сильный дождь, что приходилось прерывать работу, дядя Пепе, восторженный сторонник прогресса, свертывал сигареты приспособлением, состоявшим из колечка и маленькой рукоятки, и говорил, что когда-нибудь все обязанности, стоящие нам стольких усилий, будут выполнять машины. Дядя Рафаэль смотрел на аппарат для свертывания сигарет как на доказательство справедливости предсказаний своего брата, а лейтенант Чаморро, уже уставший упрекать их за вредную привычку курить, серьезно и скептически замечал, что даже когда в мире будут лишь автоматы, все равно останутся эксплуататоры и эксплуатируемые. Теперь на выкрашенной в зеленый цвет металлической двери домика висят цепь и замок, как будто внутри осталось что-то, кроме мусора. Однажды во время рождественских каникул, незадолго до моего одиннадцатилетия, мы вчетвером ждали на участке отца: он должен был вернуться с рынка и принести еду, но так задерживался, что у меня уже дрожали от голода ноги.
– Вдруг с ним что-нибудь случилось? – говорил дядя Рафаэль, вглядываясь в дорогу, где отца все еще не было видно.
Дядя Пепе, не терявший выдержки ни при каких невзгодах, даже во время войны, предположил, что он задержался выпить несколько рюмочек по случаю Рождества. Однако на башенных часах церкви Спасителя пробило уже три, а отца все не было. Измученный голодом, я смотрел на дорогу и чувствовал, как во мне растет страх беды, навечно привитый старшими: отец погиб, у него случился приступ, и я никогда его больше не увижу. Рассказывали, что раньше такое происходило со многими: они уходили утром на работу и больше не возвращались или, услышав в полночь стук во входную дверь, спускались открывать босиком, поддерживая брюки, а потом даже не имели возможности вернуться, чтобы надеть ботинки. Высунувшись из двери домика, я издалека принимал за отца каждого крестьянина, спускавшегося по дороге из Махины. Возможно, тот день был очень похож на сегодняшний – пасмурный и сырой, с порывами юго-западного ветра и запахом недавней травы и влажной коры. С угла домика, где были высечены на цементе инициалы отца (он перестроил домик, очистил пруд от ила и водорослей, снова провел каналы и построил навес из уралита, рассчитывая сделать из него со временем современное стойло для коров), мне кажется, что я наконец вижу его на подъеме дороги. Я почти теряю сознание от радости и голода.
– Он идет! – кричу я и бросаюсь отцу навстречу, поднявшись по короткому глинистому склону, но, подбежав к нему, с тревогой и ужасом замечаю, что с ним произошло что-то непостижимое для меня.
Отец одет не в рабочую одежду, а в городскую, и его черные туфли и штанины запачканы грязью. Он идет, пошатываясь и спотыкаясь, опирается на меня, чтобы не упасть, и говорит очень странно, заплетающимся языком. У отца красное лицо и неузнаваемый взгляд, пальто сползает с его плеч, и от него пахнет кислым вином и анисовой водкой. На голове у него – съехавший набок берет, а во рту – потухший слюнявый окурок. Я не узнаю отца, боюсь его, но, не осознавая этого, острее всего чувствую жалость. Отстранившись, я пускаюсь бежать, наталкиваюсь на дядю Пепе и испытываю к нему ненависть за то, что он рассмеялся, увидев отца:
– Ай да племянничек, ну и вид у тебя!
Я не могу вынести разрывающего грудь горя, бегу по тропинке вниз, прячусь за смоковницей и гляжу оттуда на домик. Дядя Пепе поддерживает моего отца, а дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро смотрят на него из дверей. Я раздавлен стыдом и жалостью: отец не может быть этим шатающимся человеком, бормочущим что-то заплетающимся от водки языком, как пьяные, выходящие нетвердыми шагами из таверн Махины. Я не хочу видеть этого, но не могу оторвать взгляда и продолжаю смотреть сквозь слезы. Его серое пальто падает на землю, и лейтенант Чаморро поднимает его, отряхивая от грязи и навоза, – то самое пальто, в котором отец торговал на рынке и ходил на похороны! Отец наклоняется, словно переломившись пополам, на нем уже нет берета, он опирается на ствол тополя и, кажется, вот-вот рухнет на землю, я хочу подбежать, чтобы поддержать его, но он не падает. Я не вижу его лица, мне хочется подойти к нему или закрыть глаза, но я не двигаюсь с места, спрятавшись за голыми ветвями смоковницы. Что-то белое и желтое с клокотанием выходит из его открытого рта, он раздвигает ноги, чтобы не забрызгать туфли, дядя Пепе держит отца за плечи, а лейтенант Чаморро вытирает ему лицо. Они зовут меня, но я не подхожу и убегаю на другой конец участка. Начался сильный дождь, и я слышу, как вдалеке выкрикивают мое имя. Поскальзываясь и дрожа от холода, я снова бегу по залитым водой тропинкам. Лейтенант Чаморро зовет меня из-под навеса, как бездомное угрюмое животное, но я не хочу подходить.
– Иди сюда, – говорит он мне, – твоему отцу уже лучше, просто он съел что-то нехорошее и отравился.
Однако по тому, как он кладет мне руку на плечо и проводит по моим мокрым волосам, я понимаю: он знает, что я не верю в эту выдумку. Лейтенант Чаморро приводит меня в домик, освещенный огнем: внутри темно, тепло и дымно. Отец сидит на камышовом стуле, опершись затылком о стену, – растрепанный, очень бледный, несмотря на красноватые отблески пламени. Он знаком просит меня подойти, но я инстинктивно отступаю назад и чувствую, как стоящий сзади лейтенант Чаморро тихонько подталкивает меня. У меня горит лицо и ком подступает к горлу; мне станет легче лишь ночью, когда я лягу ничком на кровать и проплачу несколько часов подряд.
– Успокойся, – говорит мне отец, – уже все прошло.
Он целует меня, и я чувствую запах водки и табака.
Это воспоминание будто ждало меня здесь все эти годы, так же как высеченные на цементе инициалы и бесплодный пейзаж участка, где уже нет свидетельства труда и замыслов моего отца. Я снова иду по дороге к городу и тороплюсь, боясь попасть под дождь. Меня хлещет по лицу холодный ветер, но я не поддаюсь искушению оглянуться. Я иду все быстрее, как тогда, когда возвращался с участка в воскресенье, чтобы вымыться, надеть чистую одежду и выйти на поиски друзей или Марины, встречаясь с тобой, но не замечая твоего существования. У каменных перил на холме у церкви Спасителя стоит пара, глядя на склоны участков и оливковые рощи долины. Даже без фотоаппаратов на плече в них нетрудно узнать иностранцев. Мне приходит в голову, что они, наверное, не видят истинного пейзажа, потому что не замечают создавшего его труда и упорства людей. Они различают серые и охровые тона, пробивающиеся сквозь туман и морскую синеву, будто глядя на картину, и не замечают ни свидетельств усилий и терпения, ни материальных знаков плодородия. Из окна дома на площади Санта-Мария на меня уставилась какая-то женщина: наверное, принимает меня за одного из этих иностранцев, останавливающихся в мотеле и фотографирующих церкви.