Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только сейчас я способен понять тебя. Я вспоминаю твои блестящие от слез глаза, когда ты говорила мне о последних днях своего отца, умолкала, глотала слезы, а потом качала головой и вытирала лицо бумажным платком. Только сейчас я понимаю твои слова о том, что слезы – знак не боли, а примирения и утешения. Я чувствую, как они поднимаются из груди и горла и выступают на глазах, накатываясь с каждым разом все более бурными волнами. Я стараюсь сдержаться, вытираю слезы и показываю свой билет контролеру, но не хочу отвлекаться от этого сейчас, когда наконец постиг не только ее существование и смерть, но и всю свою благодарность и безутешность. Я представляю, что ты едешь рядом со мной, гладишь мое лицо кончиками пальцев, и позволяю себе плакать без стыда. Я открываю глаза: уже стемнело, и мое лицо дрожит, прижатое к окну. Осталось совсем немного до Махины. Нет еще и двадцати четырех часов, как я расстался с тобой, и прошло лишь два дня со смерти бабушки Леонор. Может быть, холод все еще бережет ее красивое лицо от разложения. Она лежит в ледяной темноте, с закрытыми глазами и впалым приоткрытым ртом. Я инстинктивно встряхиваю головой и отказываюсь думать об этом: ее уже нет в гробу и нигде больше, кроме умиротворенной пустоты и моей верной памяти, серых фотографий и видеозаписей крестин и свадеб, сделанных одним из моих многочисленных двоюродных братьев. Только что из парикмахерской, все еще внутренне гордясь здоровьем своих волос и красотой рук, бабушка потихоньку поет моей сестре, сидящей рядом с ней, какую-нибудь из фривольных песен, исполнявшихся на карнавалах и в мойках во время ее молодости: «Живей, живей: мой муж на гумне, а монах – ко мне, прижмемся теснее и спляшем резвее».
Я улыбаюсь, вспоминая ее смех, и вдруг осознаю, что беспомощная, почти слепая старуха, какой стала под конец своей жизни бабушка Леонор, не та женщина, которая, несомненно, знала, так же как и мы с тобой, настойчивость страсти, упоение ее блаженством и кульминацией: на свадебной фотографии она и мой дед Мануэль красивее и моложе нас. Какое глупое тщеславие заставляет нас превозноситься над мертвыми? Ведь мы тоже станем такими, как они, ослепнем и затеряемся в чужом для нас будущем, не сможем без страха шагнуть вперед, чтобы выйти из поезда, и привычная реальность наполнится для нас тенями, рвами и непреодолимыми стенами.
Я чувствую на своем лице холодный воздух, и по громкоговорителю объявляют о скором отправлении «Тальго», стоящего на станции всего одну-две минуты. Только здесь в воздухе так чувствуется запах ночи и зимы – ночи и зимы Махины, голой земли и влажных оливковых дров. Этот запах нравится мне еще больше оттого, что ты тоже узнала бы его. Поезд исчезает среди зеленых и красных огней в конце перрона, и эхо громкоговорителей теряется в вогнутой глубине оливковых рощ. Отец идет мне навстречу из освещенного вестибюля и улыбается, глядя на мое удивленное лицо: когда я разговаривал с ним по телефону из Мадрида, он не сказал, что приедет на вокзал встречать меня. На нем полупальто с меховым воротником и свитер с высоким горлом, принадлежавший мне много лет назад и подчеркивающий молодость его лица. Его густые белые волосы стали почти просвечивающими и лишь на висках остались серыми. Отец, как всегда, обнимает меня со сдержанным и церемонным порывом, но на этот раз сжимает сильнее и, отстранившись, говорит о бабушке, и на его глазах выступают слезы. Он решительно забирает у меня дорожную сумку, кажущуюся менее тяжелой в его руке, и замечает, что я похудел: бог знает как я живу и питаюсь за границей. Он спускается по лестнице первым и, улыбаясь, ждет меня у выстроившихся в ряд такси. Я понимаю, что отец приехал на вокзал, чтобы похвастаться своим новым грузовичком, но не уверен, что сможет произвести на меня впечатление: ведь я с детства был равнодушен к машинам, так же как к оливковым деревьям и животным. Но я не лгу ему, говоря, что грузовичок мне очень нравится, и не притворяюсь, изображая вежливое внимание, когда он объясняет, как легко его водить, какова вместимость и мощность мотора. Мне приятно смотреть, с каким довольным видом отец заводит машину, легко и умело поворачивает руль, внимательно смотрит на светофор, дожидаясь, пока загорится зеленый свет, с какой быстрой уверенностью поворачивает на шоссе направо, чтобы ехать в Махину, чьи огни виднеются вдали на холме. За рулем он молодеет – может, потому, что научился водить уже после пятидесяти. В грузовичке пахнет овощами, влажной мешковиной и лопнувшими оливками. Не сгибая спину и подавшись к рулю, отец следит за белой линией шоссе и рассказывает мне о смерти бабушки Леонор. Она совсем не мучилась и умерла, как будто погрузившись в сон. На бдении у гроба было столько людей, что они не помещались в прихожих и комнатах первого этажа. Я вспоминаю этот торжественный похоронный гул, так зачаровывавший меня в детстве: площадь Сан-Лоренсо заполнена мужчинами и женщинами, одетыми в черное, царит безмолвие, нарушаемое рыданиями, когда дверь открывается и мои дяди выносят на плечах гроб, с архаичной суровостью в жестких чертах лица, налитого кровью из-за сжимающего горло воротничка рубашки. Окна соседних домов приоткрыты, а из церкви Санта-Мария доносится медленный звон колоколов.
– А ты был так далеко, – говорит он, – в Америке, оттуда быстро и не доберешься.
Отец всегда просит меня рассказать о моей жизни и работе, но я даже не знаю, что ему ответить, потому что слова, которые мне пришлось бы употребить, совершенно чужды его языку и миру материальной очевидности и неподвижных убеждений, где он вырос и откуда никогда не выходил. Его острый ум принимает, но не может поверить, что в Нью-Йорке все еще день, когда в Махине уже ночь, или что я сел сегодня утром на самолет в Брюсселе и через два часа уже оказался в Мадриде. Когда я был ребенком, отец говорил мне, что на краю горизонта небо держится на таких же подпорках, как и навесы на бахчах, а юго-западный и восточный ветры дуют из двух пещер в горах на краю земли. Отец не может понять и меня, но привык к этому, хотя все еще упрекает, как и двадцать лет назад. Его удивляет, что у меня нет машины, что я не женился, небрежно ношу документы и деньги в карманах, вместо того чтобы сложить их, как он, в бумажник, что не купил себе квартиру, хотя уже столько времени работаю. Я по привычке, почти с нежностью, повторяю свои обычные ответы, курю, глядя на мелькающие черные вереницы оливковых рощ, и слушаю, как отец говорит, что мне следовало бы бросить курить и купить на свои сбережения хороший дом или усадьбу в Махине. Банки засасывают деньги, растрачивают их, и в результате человек остается без гроша. Он говорит очень медленно, выделяя слова, и на секунду отрывает взгляд от шоссе, чтобы украдкой посмотреть на меня: он сомневается в моем здравом смысле и, наверное, сомневается, не совершил ли ошибку, отказавшись от своей заветной мечты и позволив мне учиться. У нас по-прежнему был бы участок, мы бы построили ферму с лампами дневного света, алюминиевыми кормушками и электрическими доильными аппаратами. Я подарил бы ему двух-трех внуков, управлял «лендровером» и трактором и садился напротив него дождливыми февральскими вечерами, чтобы подсчитывать доходы от урожая оливок. Я не покидал бы Махину, за исключением единственного свадебного путешествия, и никогда бы не встретился с тобой.
Мы въезжаем в город, и я, как всегда, не сразу узнаю его. Здесь слишком много высоких зданий и освещенных витрин магазинов одежды, сантехники и автомобилей. Тракторы и «лендроверы», нагруженные оливками, загромождают дорогу. На тротуаре перед больницей Сантьяго и улице Нуэва видны стайки девушек в черных колготках и зимних полупальто. Из бара с неоновой вывеской, еще не существовавшего во время последнего моего приезда, до меня долетает та же музыка, какую я слышал по радио в Нью-Йорке. Медленно проходят, держась под руку, супружеские пары, так же ходившие по этим самым улицам, когда я был подростком: мужчины в тяжелых пальто, с поднятыми подбородками и женщины с обесцвеченными волосами, излучающие непроницаемое спокойствие среднего класса. Рано повзрослевшие пары катят детские коляски. Витрины заливают все вокруг таким ярким светом, какой был раньше лишь в ярмарочные вечера, и грузовичок отца двигается очень медленно: улица Месонес, площадь Генерала Ордуньи с желтым циферблатом часов на башне и темными крытыми галереями. Там уже нет крестьян, держащих руки в карманах и сигарету в углу рта и глядящих на небо, ожидая прекращения дождя или засухи. Теперь площадь заполняют группы громкоголосых подростков, находящихся в поре беспокойной юности, уже очень далекой от моей – более дерзкой и менее безнравственной. Они еще не родились, когда я впервые уехал из города, и вот уже покупают табак и сигареты поштучно на тех же лотках в крытой галерее и гуляют по тем же тротуарам, где я и мои друзья скучали и приходили в отчаяние в тоскливые воскресные вечера и франкистские Страстные пятницы, когда даже кинотеатры были закрыты. Мы изнемогали от скуки, мучились от трусливого желания, глядя на юных девушек с накрашенными губами – возможно, изменившихся теперь до неузнаваемости и превратившихся в замужних женщин-матерей в меховых полушубках, с пышными бедрами и начесанными шевелюрами.