Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он заметил, как Лино заколебался, и испытал нечто вроде жестокого удовлетворения. Глаза Лино, ярко горевшие в глубине запавших глазниц, теперь смотрели на Марчелло умоляюще и тоскливо. Потом Лино произнес со страстью:
— Поступай, как знаешь… делай со мной, что хочешь. — Голос его прозвучал жалобно и певуче.
— Знай, что я даже не посмотрю на тебя, — в последний раз предупредил Марчелло.
Он увидел, что Лино сделал жест, который он не понял, но ему показалось, что то был жест отчаянного согласия. И машина уехала, медленно удаляясь в направлении бульвара.
Каждое утро в определенный час Марчелло будила кухарка, которая была к нему особенно привязана. Она входила в темную комнату, неся на подносе завтрак, и ставила его на мраморную крышку комода. Потом бралась обеими руками за веревки жалюзи и двумя-тремя сильными рывками поднимала их. Она ставила поднос Марчелло на колени и, не садясь, присутствовала при завтраке. Едва он кончал есть, она сдергивала с него одеяло и заставляла одеваться. Она помогала ему, то протягивая одежду, то опускаясь на колени и надевая ему ботинки. Кухарка была женщиной живой, веселой, судившей обо всем здраво. Она сохранила свойственные ее родной провинции акцент и сердечность. В понедельник Марчелло проснулся со смутным воспоминанием, что накануне вечером слышал разгневанные голоса, доносившиеся не то с первого этажа, не то из комнаты родителей. Он позавтракал, а потом как бы невзначай спросил кухарку, как обычно дожидавшуюся, пока он кончит есть:
— Что случилось сегодня ночью?
Женщина посмотрела на него с деланым и преувеличенным удивлением:
— Насколько я знаю, ничего.
Марчелло понял, что ей есть что сказать: притворное удивление, лукавый блеск глаз — все поведение кухарки указывали на это. Он сказал:
— Я слышал крики…
— А, крики, — ответила женщина, — но это нормально… разве ты не знаешь, что твои папа и мама часто кричат?
— Знаю, — сказал Марчелло, — но они кричали сильнее обычного.
Она улыбнулась и, опершись обеими руками о спинку кровати, проговорила:
— Ты не думаешь, что, крича, они лучше поймут друг друга?
У нее была такая скверная привычка: задавать вопросы в утвердительной форме, на них не требовалось ответа. Марчелло спросил:
— Почему все-таки они кричали?
Женщина снова улыбнулась:
— Почему люди кричат? Потому что не ладят друг с другом.
— А почему они не ладят?
— Они-то? — воскликнула она, довольная тем, что мальчик задает ей вопросы. — О, тому есть тысяча причин… скажем, потому, что как-то раз твоя мама хотела спать с открытым окном, а отец не хотел… или потому, что в другой раз ему хотелось лечь спать пораньше, а ей, напротив, попозже… причин хватает, не так ли?
Марчелло вдруг сказал серьезно и убежденно, словно давно пришел к такому решению:
— Я не хочу больше здесь оставаться.
— А что ты можешь сделать? — воскликнула женщина, развеселившись. — Ты еще маленький, не можешь же ты совсем уйти из дома… надо подождать, пока ты вырастешь.
— Я предпочел бы, чтобы они отдали меня в пансион.
Женщина умиленно взглянула на него и сказала:
— Ты прав… в пансионе, по крайней мере, хоть кто-то будет заботиться о тебе. Знаешь, почему сегодня ночью твои родители так кричали?
— Не знаю. Почему?
— Подожди, сейчас я тебе покажу.
Она поспешно направилась к двери и скрылась. Марчелло услышал ее быстрые шаги по лестнице и еще раз спросил себя, что же могло случиться прошлой ночью. Через какое- то время он услышал, как кухарка поднимается. Она вошла в комнату с оживленно-загадочным видом. В руке она держала предмет, который Марчелло сразу узнал: это была большая фотография в серебряной рамке, обычно стоявшая на пианино в гостиной. Фотография была старая и сделана, когда Марчелло было чуть больше двух лет. На фотографии мать Марчелло, одетая в белое, держала на руках сына, тоже в белой курточке и с белым бантом в длинных волосах.
— Посмотри-ка на эту фотографию! — весело воскликнула кухарка. — Вчера вечером твоя мама, вернувшись из театра, вошла в гостиную, и первое, что она увидела, была фотография на пианино. Бедняжка, она чуть в обморок не упала. Посмотри, что твой отец сделал с фотографией.
Пораженный Марчелло смотрел на фотографию. Кто-то острым перочинным ножом или шилом продырявил глаза матери и сыну, а потом красным карандашом нарисовал под глазами обоих маленькие точки, словно из глазниц текли кровавые слезы. Это было так странно и неожиданно и вместе с тем так зловеще, что в какой-то момент Марчелло не знал, что и подумать.
— Это твой отец сделал, — сказала кухарка, — и мама была права, что кричала.
— Но зачем он так сделал?
— Это колдовство; ты знаешь, что такое колдовство?
— Нет.
— Когда хотят кому-нибудь зла, то обычно поступают, как твой отец. Иногда вместо того, чтобы проколоть глаза, протыкают грудь возле сердца, а потом что-нибудь случается.
— Что случается?
— Человек умирает или с ним случается беда. По-разному бывает.
Но я, — пролепетал Марчелло, — не сделал папе ничего плохого.
А твоя мама что ему сделала? — в негодовании воскликнула кухарка. — Знаешь, кто твой отец? Он сумасшедший… и знаешь, где он кончит? В Сант-Онофрио, в сумасшедшем доме! А теперь вставай, одевайся, тебе пора в школу. Я пойду поставлю фотографию на место. — Она живо выбежала из комнаты, и Марчелло остался один.
Встревоженный, будучи не в состоянии объяснить случай с фотографией, он начал одеваться. Марчелло никогда не испытывал к отцу никаких особенных чувств, и враждебность отца, подлинная или мнимая, его не печалила. Но слова кухарки о пагубных колдовских чарах заставили его призадуматься. Не то чтобы он был суеверен и действительно считал, будто достаточно выколоть глаза на фотографии, чтобы причинить вред изображенному на ней человеку. Но безумный поступок отца пробудил в нем опасения, которые, как он ошибочно полагал, ему удалось усыпить. Ощущение страха и беспомощности от того, что он вступил в круг роковой предопределенности, все лето не дававшее ему покоя, при виде фотографии, изрисованной кровавыми слезами, словно под влиянием колдовства, вспыхнуло в его душе вновь.
Что такое несчастье, спрашивал он себя, что это такое? Черная точка, затерянная в безмятежной лазури небес, которая вдруг начинает увеличиваться, становится гигантской безжалостной птицей и набрасывается на несчастного, словно стервятник на падаль? Или же это западня, о которой человек предупрежден и которую отчетливо видит и тем не менее ничего не может поделать, чтобы не попасть в нее? Или же над ним просто тяготеет проклятие, и оплошность, опрометчивость, слепота постепенно проникают в каждый его жест, в чувства, в кровь? Последнее определение показалось Марчелло наиболее подходящим, ибо несчастье оно объясняло отсутствием благодати, а отсутствие благодати — глубокой, странной, врожденной, непостижимой фатальностью, к которой поступок отца, словно указатель у въезда на роковую дорогу, вновь привлек его внимание. Он знал — в судьбе его записано, что он должен убить. Но больше всего его пугало не само убийство, а то, что он был к нему неизбежно предназначен. Его приводила в ужас мысль о том, что само осознание этой предопределенности служило лишь дополнительным толчком на роковом пути, словно осознание превратилось в незнание, но в незнание особого рода, в которое никто, и прежде всего он сам, не мог поверить.