Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы следили за развитием сына с дотошностью и тщанием, достойными философов Просвещения, примечая каждую новую стадию, словно до него ни один младенец в мире не улыбался, не смеялся и не переворачивался. Однажды Эрика, стоя над колыбелькой, вдруг закричала на всю квартиру, чтобы я немедленно подошел, и, когда я вырос у нее за спиной, сказала:
— Ты только посмотри, он уже знает, что это его ножка! Видишь, как он ее сосет? Он явно понимает, что это его нога, его пальчики, что он — хозяин.
Может быть, Мэт и правда впервые ощутил границы собственного тела, может, нет, не знаю. Не уверен. Одно могу сказать точно: мы все более и более явственно ощущали в нем личность с совершенно определенным характером. Его нельзя было назвать горластым, хотя, с другой стороны, зачем быть горластым, если на любой твой писк кто-нибудь из родителей тут же несется к тебе сломя голову. Он обладал редкой для младенца способностью к состраданию. Однажды, когда нашему сыну было девять месяцев, Эрика собиралась укладывать его спать. Держа его на руках, она полезла в холодильник за бутылочкой с молоком и, наверное, что-то неловко зацепила, потому что оттуда вывалились две стеклянные банки, с джемом и с горчицей, и, упав на пол, разбились вдребезги. Эрика к тому времени уже снова работала, напряжение и усталость после длинного дня взяли свое. Она посмотрела на осколки, на заляпанный джемом и горчицей пол в кухне и разрыдалась. И тут она почувствовала, как крошечная детская ручка нежно гладит ее по руке. Мэт пытался утешить маму. Еще он обожал нас кормить: недожеванные куски банана, шпинатное пюре, раздавленные морковки — зажав в липких пальчиках что-нибудь из этих малоаппетитных лакомств, мой сын принимался меня угощать и пытался засунуть содержимое кулачка мне в рот. Мы с Эрикой видели в этом проявление щедрости и широты натуры. С того момента, как Мэт стал сидеть, мы все чаще отмечали его удивительную способность сосредоточиваться, причем чем больше я наблюдал за детьми его возраста, тем очевиднее для меня становилось, что это не преувеличение. Он обладал на редкость устойчивым вниманием, но вот говорить не умел. Гулил, лепетал что-то, показывал ручкой, но со словами было туго.
Когда Эрике пришла пора выходить на работу, в нашем доме появилась няня, Грейс Телуэлл, высокая дородная женщина лет пятидесяти, родом с Ямайки. У нее было четверо взрослых детей, шестеро внуков, и держала она себя королевой. Бесшумной поступью выступала Грейс по нашему дому, говорила певучим грудным голосом, и лицо ее, подобно лику Будды, вопреки любой суматохе и неразберихе, излучало спокойствие. Что бы ни случилось, я слышал от нее неизменное:
— Ну, вот и замечательно!
Когда Мэт ревел, она подхватывала его на руки и мурлыкала:
— Ну, вот и замечательно!
Когда Эрика, вся в мыле после целого дня занятий в Университете Ратджерса и магазинов, врывалась на кухню и дико поводила вокруг себя глазами, как загнанная лошадь, Грейс ласково клала ей руку на плечо и, улыбаясь, приговаривала:
— Ну, вот и замечательно, — а потом неторопливо помогала моей жене разложить по местам покупки. Вместе с Грейс в наш дом вошла и ее житейская мудрость, которая овевала и оглаживала нас троих подобно ласковому карибскому бризу. Она стала для Мэта настоящей доброй волшебницей, и чем лучше я узнавал ее, тем отчетливее понимал, насколько незаурядного человека, и по уму, и по душевной глубине, подарила нам судьба. Сильнее всего нас поражала способность Грейс отделять главное от сиюминутного. Зачастую нам становилось стыдно собственной суетности. По вечерам, если мы с Эрикой уходили куда-то, а Грейс оставалась с Мэтом, то, вернувшись, мы находили ее в детской. Мэт спал, свет во всей квартире был потушен. Грейс не читала, не вязала, а просто молча сидела на стуле и смотрела на него, умиротворенная течением собственных мыслей.
Марк Векслер родился двадцать седьмого августа. Теперь наши семьи жили друг над другом, но, несмотря на соседство, мы с Биллом виделись немногим чаще, чем раньше. Из квартиры в квартиру кочевали книги, мы обменивались какими-то статьями, но жизни наши по большей части проистекали в границах семейных гнезд и почти не пересекались. Рождение первого ребенка — это всегда до той или иной степени потрясение для родителей. Ребенок требует столь многого и создает вокруг себя такое эмоциональное напряжение, что семья просто вынуждена ограждать себя от посторонних, сосредоточиваясь только на малыше. Иногда Билл, возвратившись домой из мастерской, спускался ко мне и приносил с собой Марка. Обычно он говорил что-то вроде: "Люсиль прилегла", или "Она совсем вымоталась", или "Пусть хоть чуть-чуть передохнет". Я не задавал лишних вопросов, хотя, признаюсь, чувствовал в его голосе тревожные нотки, но ведь он всегда тревожился за Люсиль. Билл на удивление ловко обращался с сыном, который был его уменьшенной голубоглазой копией. Мне Марк казался на редкость спокойным, упитанным и каким-то осоловевшим. Мой всепоглощающий интерес к собственному ребенку никак на него не распространялся; однако глубокая привязанность Билла к сыну, не менее глубокая, чем моя к Мэту, в очередной раз заставила меня задуматься о странной похожести наших судеб, о том, что в лихорадке и неразберихе родительских тягот они с Люсиль, совсем как мы с Эрикой, сумели найти для себя новый источник радости.
Но усталость Люсиль была совсем не похожа на усталость Эрики. В ней было что-то экзистенциальное, что-то более глубинное, чем хроническое недосыпание. Виделись мы нечасто, примерно раз в два месяца, при этом она всякий раз звонила мне за несколько дней, чтобы условиться о встрече. В назначенный час я отворял дверь и видел ее на пороге с пачкой стихов в руках, всегда бледную, напряженную, скованную. Немытые волосы небрежными прядями висели вокруг лица. Она вечно носила джинсы и ужасные старомодные блузки немарких расцветок, но даже эта неряшливость не умаляла ее прелести. Меня восхищало в ней полное отсутствие суетного тщеславия. Я всегда был рад ее видеть, но каждый такой визит лишний раз напоминал Эрике, что она для Люсиль более не представляет никакого интереса. Они вежливо здоровались, потом Люсиль стоически выслушивала вопросы Эрики про маленького Марка и давала на них точные односложные ответы, а потом целиком переключалась на меня. В ее стихах, скупых и вместе с тем звучных, царила полная отрешенность. Безусловно, в них должны были пробиваться какие-то автобиографические ноты. Так, например, в одном стихотворении речь шла о мужчине и женщине, лежащих в постели. Они лежат рядом, они не спят, но при этом не говорят друг другу ни слова. Они молчат, боясь потревожить друг друга, и в конце концов женщина чувствует в этой предупредительности подтверждение того, что мужчина знает ее мысли. Досада на него мучит ее, а он тем временем спокойно засыпает. Люсиль назвала это стихотворение "Не сплю и знаю". В некоторых стихах вдруг появлялось комическое существо, которое Люсиль называла "оно". "Оно" скулило, не отпускало, пиналось, плевалось, словно заводная игрушка, механизм которой пошел вразнос и с которой невозможно справиться. Я понял, что "оно" — это дитя. Разумеется, Люсиль ни единым словом не обмолвилась о том, что в стихах может быть что-то личное. Она скорее воспринимала их как некие изделия, которые с моей помощью можно поворачивать то так, то эдак. Меня восхищала эта холодность крови. Всякий раз, когда она улыбалась про себя, читая какую-то строчку, я тщетно пытался проникнуть в природу ее юмора. Даже сидя с ней рядом, я чувствовал, что она где-то там, впереди, а я бегу следом. Я смотрел на нежный пушок волос, покрывавших ее тонкие руки, и в который раз спрашивал себя: почему я никак не могу ухватить эту ускользающую суть?