Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне вспомнился мой отец, столь мною любимый. Сколько ночей он вот так же ждал возвращения Бенжамена, ждал невозможного, невозмутимый с виду! Отец с горечью взирал на закат собственной жизни. Он сам не заметил, как вслед за разочарованием пришла смерть. Отчаяние незримо подтачивало его разум. Когда наступала ночь, его неприкаянность и нелюдимость выдавали скорбь, прорывавшуюся из глубины его горя. Часами смотрел он на музыкальные партитуры, что пробудили когда-то чудесные дарования Бенжамена.
Мой отец считал, что жизнь его не удалась: дочь пошла по самому гнусному, самому позорному пути, он не сумел искоренить мятежное начало в плоти от плоти своей жены, а Бенжамен, к которому он привязался всего сильней, исчез, как исчезает облачко в небе.
Изверившись в сострадании ближнего, он боялся, что пагубные эти злополучия помешают мне взирать с любовью на его сокровенные чувства.
XL
Однажды утром, на рассвете, меня разбудили злобные крики: кто-то бранился без малейшего на то повода. К ужасу своему я узнала голос Шевалье. Он стоял у калитки своей виллы и, насколько я могла понять, ожесточенно о чем-то спорил с молодым человеком примерно его возраста.
Абеляр, закутавшись в одеяло, пошел прочь от калитки, душа его оплакивала разбитые иллюзии. Он до утра сидел в саду, ожидая, но быть соглядатаем сонма тайн, населявших ночи его друга, не хотел. Вот почему он пустился к дому бегом, насколько это было в его убывающих силах.
Какой грубой площадной бранью осыпал молодой человек Шевалье! Но и тот отвечал ему в таких же тонах. Парадоксально — от этой ссоры, такой бурной, веяло затхлостью, могильным смрадом, увядшими цветами. Они нападали друг на друга, точно нелюди, два выходца из сгинувшего мира. Потом оба умолкли, и, когда повисло это долгое, тяжелое от ненависти молчание, Шевалье заплакал.
Абеляр в своей комнате поначалу наблюдал за их перепалкой из-за занавесок. В печали, которая мало-помалу пронизывала его до самых костей, он удалился. Подсматривать за этой распрей, за этим бесчинством было для него невыносимо, как кошмарный сон.
Молодой человек с размаху принялся бить Шевалье кулаком по лицу, снова осыпал бранью и, наконец, смачно плюнул; у Шевалье текла из носа кровь; едва держась на ногах, он отворил калитку, и даже изворотливость, плод его смекалки, изменила ему на сей раз, и он не нашел иного пути к отступлению, как в сад. Большое расстояние отделяло меня от него, но я почувствовала крепкие кислые запахи, от которых у меня перехватило горло.
До чего же тяжко было мне, когда я легла в постель! Я ощущала тебя, согбенную, под влажным сводом моего чрева, и оно хранило тебя так же надежно, как будут хранить всегда мой ясный ум и благость моя.
XLI
Так непотребные загулы и нечистые помыслы внезапно столкнули Шевалье с оскалом ярости. После той драки он проспал восемнадцать часов. Абеляр с любовью врачевал его раны, ревность отступила перед состраданием.
Чтобы твое рождение совершилось в наилучших условиях, я связалась с известнейшим акушером. Медицина, опираясь на опыт, должна была помочь мне разрешиться от бремени, хотя даже самый компетентный специалист не мог постичь тайну живой материи, которая, я знала, определит твое появление на свет.
День и ночь вопрошала я Природу, дабы понять, в каких обстоятельствах и по какой высшей воле осуществится этот несравненный акт созидания.
Мое чрево было лабораторией, и столько элементов соединялись в ней… Мне казалось, я познаю тайные силы, под влиянием которых развивалась беременность. Я чувствовала, что ты уже близко, и так радовалась!
Акушер принял меня без колебаний. Он и мысли не мог допустить, чтобы его наука была неспособна дать логичное и верное объяснение процесса родов.
«Не беспокойтесь ни о чем. Право, я не хочу хвастаться, но поверьте, вы попали в самые надежные руки. Нет лучшего специалиста по акушерству, чем я. Выбросьте из головы эти более чем странные мысли. Конечно, ничего удивительного тут нет, в учебниках медицины все это описано в разделе „Изменения психики у беременных“».
Я твердо решила, с присущей мне сдержанностью не выдав своего недоверия, проявить бдительность, ибо знала, что он, будучи профессором медицины, не приемлет иных знаний, кроме своих, и иных идей, кроме порожденных его самоуверенным и заносчивым умом. Путь эмпиризма завел его в тупик: это старое заблуждение и даже неисцелимое умопомешательство.
Твоя телесная оболочка и твоя духовная суть только в нерасторжимом единстве могли служить делу позитивизма в окружающем мире. Свет есть не что иное, как разреженный и одухотворенный огонь. А ты — ты будешь так лучезарна!
XLII
Когда я, подвергнув испытанию преданность Шевалье, начала искусно взывать к его совести, он опять пообещал прекратить свои ночные прогулки:
«Я клянусь тебе всем для меня святым, что больше не изменю Абеляру».
Уверяя меня самым решительным образом, что его можно признать только лишь жертвой, он показал мне свое тело, серебристое от шрамов.
«Смотри, что сделал со мной этот подонок. Я родился на свет, чтобы страдать! Я более сир, чем само одиночество, более неприкаян, чем само забвение, я гаже гнили и тлена. Утешь меня!»
В унынии Шевалье мрачнел — точно чернели лучи солнца, вдруг ставшего холодной звездой. Но как недолги были его разочарования!
«Больше всего мне жаль Абеляра. Он не сказал мне ни слова, но представляю себе, что он думает. Он так слаб, его ничего не стоит сломить. Я уверен, он не смеет жаловаться из страха, что я рассержусь и порву с ним. Я сам себе противен. Паразит я первостатейный. Приживал и кровосос».
Абеляр прислал мне письмо, написанное тонкой кисточкой на фарфоровой чашечке:
«Насколько мне стало известно, акушер сомневается. Я уверен, что он не повредит вам во время родов. Никому не разрушить созданное самой Природой. Позвольте мне выразить восхищение вашей непоколебимой стойкостью».
Как редко люди науки, вроде этого акушера, обладают подлинно научным умом! Посмотришь на них с их сединами и морщинами — как нелепо пропитаны они насквозь грубым рационализмом!
Мне приснилось в ту ночь, что ты вела меня, держа за руку, по улице, на которой было множество кафешантанов. Стальная львица подкралась к нам, прыгнула как-то странно и застыла в геральдической позе. Крошечная всадница поднесла нам с тобой бочонок, пробитый стрелой.
XLIII
За неделю до твоего рождения я видела сон, в котором ты говорила на языке птиц. Ты стояла на высокой башне, одетая девой-философией, с факелом в руке. На туго натянутом канате сами собой удерживались в равновесии стул и пищаль. На террасе ученая женщина в высокой докторской шапочке начищала золотые монеты и одну за другой складывала их к подножию башни. Когда она закончила свою работу, пищаль сама выстрелила, и твой факел рассыпал во все стороны золотые искры.
Я была уверена, что ты говорила на языке звуков, на языке, основанном исключительно на ассонансах, на языке птиц. И я знала: не буквальный смысл будешь ты воспринимать, но дух всего сказанного и написанного.