Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять села в метро — до Сорбонны, еще одна простая женщина мне улыбнулась. А у меня почему-то слезы на глаза навернулись. В Латинском квартале почти никого. Дел у меня в библиотеке не было. До четырех часов расхаживала по прохладному залу, опущенные шторы пропускали рыжеватый свет. В четыре вошел Ж. М. Какое счастье было с ним поговорить! Он сел перед моим столом и так просидел до конца, мы разговаривали, а то и просто молчали. На полчаса он отлучился — ходил за билетами на концерт в среду, и тут зашла Николь.
Страница Дневника. Запись, сделанная 8 июня 1942 года, в день, когда Элен первый раз надела желтую звезду.
© Mémorial de la Shoah / Coll. Job
Когда из библиотеки все ушли, я достала свой пиджак и показала ему звезду. Но смотреть на него не могла — я снимала звезду, а сине-красно-белый букетик на булавке, которой она была приколота, вставляла в петлицу. Когда же подняла глаза, увидела, что он поражен до глубины души. Уверена, он ни о чем не догадывался. Я испугалась, что теперь наша дружба даст трещину и ослабнет. Но он проводил меня до «Севр-Вавилон» и был очень внимателен. Хотела бы я знать, что он думал[62].
Сегодня было еще хуже, чем вчера.
Устала так, как будто отшагала пешком пять километров. Лицо растянулось от постоянных усилий сдержать подступающие слезы.
Утром осталась дома, играла на скрипке. Моцарта. Все в нем перезабыла.
Но после обеда началось то же самое, я обещала в два часа зайти в институт за Виви Лафон после ее курсов подготовки к агрегасьон[63]. Звезду надевать не хотела, но все-таки приколола; сочла, что это нежелание — просто трусость. И вот… сперва на проспекте Ла Бурдоннэ на меня показывали пальцем две девчонки. Потом контролер в метро «Медицинская школа» (а когда я спускалась, одна женщина сказала мне: «Здравствуйте, мадемуазель!») приказал мне: «В последний вагон!»[64] Значит, вчерашние слухи оказались правдой. Дурной сон сбывался наяву. Подошел поезд, я зашла в первый вагон. А после пересадки ехала в последнем. Звезд ни у кого не было. И тут-то, с запозданием, я чуть не расплакалась — так было горько, так противно; чтобы сдержать слезы, я старательно глядела в одну точку.
В большой двор Сорбонны я вошла ровно в два часа, мне показалось, там был Молинье, но я не была уверена, поэтому направилась прямо в вестибюль библиотеки. Молинье, это все же оказался он, подошел ко мне сам. Разговаривал очень дружелюбно, но отводил взгляд от моей звезды. Смотрел на меня поверх нее. Мы словно говорили друг другу глазами: «Не обращай внимания!» Он сдал второй экзамен по философии.
Мы расстались, и я подошла к лестнице. Там было полно студентов, одни прогуливались, другие кого-то поджидали, некоторые поглядывали на меня. Спустилась Виви Лафон, пришла еще одна моя подруга, и мы вышли на солнце. Говорили об экзамене, но я чувствовала, что все наши мысли вертелись вокруг желтой звезды. Когда мы с Виви остались наедине, она спросила, не боюсь ли я, что мой букетик-триколор сорвут, и сказала: «Не могу видеть это на людях». Знаю, многим неприятно. Но знали бы они, какая это пытка для меня. Я стояла и мучилась, здесь, во дворе Сорбонны, на виду у всех друзей. Вдруг мне почудилось, что я уже не я, все вокруг изменилось и я теперь какая-то чужая, — так бывает в ночных кошмарах. Вокруг все знакомые, но я чувствовала: всем им горько и неловко. Как будто у меня клеймо на лбу пылало. На ступеньках стояли Мондолони и муж мадам Буйа. При виде меня они обомлели. А Жаклин Ниезан заговорила со мной как ни в чем не бывало; Воск тоже был смущен, я протянула ему руку, чтобы он пришел в себя. Старалась вести себя естественно, но получалось плохо. Страшный сон затянулся. Подошел Дюмюржье — он брал у меня книжку, спросил, когда можно вернуть мне мои записи. Вид у него был непринужденный — подчеркнуто непринужденный, как мне показалось. Наконец вышел Ж. М., и стоило мне его увидеть, как я почувствовала что-то такое, какое-то несказанное облегчение — вот кто все знает и понимает меня. Я позвала его, он обернулся, улыбнулся. Ужасно бледный. Сказал мне: «Извините, я сегодня сам не свой». И правда, он выглядел совершенно растерянным и разбитым. Но все же улыбался, и по крайней мере он-то не переменился.
Через минуту-другую он спросил, что я собираюсь делать. Сам он шел к Молинье, а потом надеялся снова найти меня во дворе. Я вернулась к Виви Лафон, Маргерит Казамиан и еще одной, очень милой девочке. Скоро мы все пошли в Люксембургский сад. Приходил ли потом Ж. М., я не знаю. Но ждать его не стала, так лучше. Лучше для нас обоих: я была слишком взволнована, а он подумал бы, что я пришла ради него. В саду мы сидели за столиком, пили лимонад и оранжад. Все такие милые: и Виви Лафон, и мадемуазель Коше — она вышла замуж два месяца тому назад, — и та девочка, не знаю ее имени, и Маргерит Казамиан. Но никто из них, по-моему, не понимал, как мне плохо. Иначе спросили бы: «Зачем же вы ее носите?» Стесняются, наверное. Иной раз я и сама себя спрашиваю зачем, но точно знаю ответ: чтобы испытать свое мужество.
Минут пятнадцать я посидела на солнышке с Виви и мадемуазель Коше, потом пошла в институт в надежде повидать Николь и Жан-Поля, а то было как-то одиноко. Николь я не встретила, зато сразу почувствовала себя среди своих; конечно, мое появление было впечатляющим, но тут все всё знали, никто не смутился. Специально подошла Моник Дюкре — мне хорошо известны ее взгляды — и завела со мной долгий, сердечный разговор; один студент по имени Ибален (он приходил узнать свою оценку) так и подскочил, наткнувшись на меня взглядом, но демонстративно подошел к нам и присоединился к беседе — о музыке. О чем говорить, было совершенно не важно, главное — подтвердить без всяких слов, что нас объединяет дружба.