Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Они хотели отнять у меня часы!
– Откуда у вас нож? Почему?
– Взял на всякий случай…
– Вы знаете, что за ношение холодного оружия… Знаем. Все знаем…
Как же мы искореним хулиганство, если нам нечем от них отбиться?! Получается: кто взял нож, тот и пан.
А что, если бы так, кто возымел желание взять нож и встретить на улице запоздалого прохожего, вдруг подумал: «А вдруг у него тоже нож?» Гарантирую: 50 процентов оставили бы эту мысль. Из оставшейся половины – решительных – половина бы унесла ноги в руках».
…Чем больше и внимательнее я вчитывался в шукшинские тексты и воспоминания о нем, тем отчетливее убеждался: к свидетельству Б. Никитчанова необходимо отнестись самым серьезным образом. Постепенно, в результате многих размышлений, сопоставлений, а также дополнительных разысканий и бесед—консультаций с близкими Шукшину людьми (весь ход исследовательского поиска воспроизвести здесь невозможно, да, наверное, и не нужно), у меня сложилось следующее представление о годах первой молодости и характере Васи Шукшина.
* * *
Он уходил из родного села (не дома – там, если и не понимали его, то все равно прощали – своя кровь) как изгой, как «непутевый». Он уходил не только прокормиться, хотя эта статья и была решающей для едва сводящих концы с концами родных, он уходил еще и доказать всем землякам, что они напрасно относились к нему без должного почтения – иронизировали над ним, насмехались, стыдили, осуждали – не верили в него и его будущность. Желание доказать было в нем болезненно острым – он был самолюбивый, гордый и дерзкий юноша, – но как и чем доказать – это Вася Шукшин представлял себе еще смутно, хотя и были им уже сделаны (о чем мне рассказывала его мать) первые пробы пера. Кроме того, если пугал даже ближний город – Бийск, в котором он все же прожил какое—то время во время учебы в техникуме, – а как там встретят другие, еще большие и совсем уж чужие города?.. Впрочем, здесь надо уточнить: не город сам по себе пугал и страшил его, а некоторые городские люди, их высокомерное отношение к сельским жителям. Еще были свежи его воспоминания о техникуме, а там царила такая вот атмосфера:
«Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли „чертями“ и „рогалями“… В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь, и уже чувствуешь в себе кое—какую силенку – она порождает желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел – только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился – схватил нож… Тот, кто стоял против него – тоже с ножом, – очень удивился. И это—то – что он только удивился – толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться – мы защищались. Иногда – так вот – безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной».
Впрочем, сам техникум был здесь, пожалуй, ни при чем. Ведь еще до учебы там начались столкновения. «…Мы, – говорит Шукшин в том же прямо автобиографическом рассказе „Самолет“, – шли с сундучками в гору, и с нами вместе налегке – городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.
– Чяво там, Ваня? Сальса шматок, да мядку туясок?
– Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
– Гроши—то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам пароход!.. Откуда она бралась, эта злость, – такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие—то, о них думают, там – ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью».
Нет, дело было именно в «гранях», в психологических, я бы сказал, гранях между городом и селом тех лет. И влияли тут десятки причин, главными из которых были: недостаточно высокий в целом культурный уровень населения и перегибы при ведении коллективизации, узколобый взгляд на крестьянина как на потенциального собственника и «куркуля» – взгляд в действительности – как мы знаем из истории партии – уже преодоленный, но в сознании и представлении некоторых городских жителей в то время еще бытующий.
…Растерянный внутренне и взволнованный, остро нуждающийся и в моральной, и в физической человеческой поддержке шестнадцатилетний Вася Шукшин приехал в неведомый Новосибирск к неведомом дальнему родственнику, чтобы с его помощью как—то и где—то пристроиться на первых порах. Но то ли он не разыскал родственника, то ли встретил тот его плохо (это мы уже не узнаем), но очутился он снова на вокзале, и мысли его были горькие. Возвращаться, как побитая собака назад к хозяину, опять в Сростки, чтобы вызвать новый град насмешек и обидных слов? Под укоряющие взгляды родни: опять, мол, не смог? Нет, все, что угодно, – только не это… Да и как же там жить? А как здесь?.. Переночевать, пересидеть ночь на вокзале, а утром идти искать какую—нибудь работу?.. Какую? Никакой городской специальности у него нет, недоучка—автомеханик никому здесь не нужен, одних танкистов демобилизованных пруд пруди… Но, допустим, с работой как—то устроится, а жилье, питание? И вообще: кому он здесь нужен—то, голодный, деревенский мальчишка, один—одинешенек в большом чужом городе!..
«Я вспоминаю один весенний вечер… – заговорил Губошлеп… – В воздухе было немного сыро, на вокзале – сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованны – все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: „Что пригорюнился, добрый молодец?“ – „Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться?“ Тогда молодой человек…»
Стоп! Здесь уже необходимо объясниться и приоткрыть читателю ход исследовательского поиска, приведшего сейчас к, казалось бы, ничем не оправданному цитированию из повести «Калина красная». В самом деле это выглядит на первый взгляд натяжкой, чуть ли не подтасовкой: объяснять что—то в судьбе творца через судьбу его героя, да еще такого героя, как Егор Прокудин. Это было бы допустимо лишь в том случае, если бы можно было доказать, что «Калина красная» – произведение автобиографическое. А разве это так, разве себя сделал Шукшин прототипом Егора Прокудина? И вопрос—то, кажется, смешной и нелепый, и говорить—то, и рассуждать здесь вообще нечего – настолько все здесь ясно: Шукшин – это Шукшин, а Прокудин – это Прокудин. Правда, он настолько великолепно воплотил своего героя на экране, что они в нашем сознании невольно как—то даже ассоциируются, особенно сейчас: скорбя над убитым Егором Прокудиным в фильме, мы начинаем снова остро и больно, будто годы не утишили эту рану, скорбеть о Василии Шукшине. Но такова ведь и должна быть сила настоящего искусства, подлинного, как говорится, актерского перевоплощения. О чем же речь?
О том, что «Калина красная», не являясь автобиографическим произведением Шукшина, в целом все же содержит в себе некоторый – и очень для нас ценный – биографический материал.
Отнюдь не случайно, не для того только, чтобы дать представление о младых годах Шукшина, мы в предыдущей главе подробно говорили о «детских» его рассказах и прибегали к пространному их цитированию. Это нам сейчас снова пригодится.