Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты никогда не сможешь подготовиться к новой реальности, в которую тебя бросила жизнь. Одна моя знакомая думала (вернее, надеялась), что сможет. Ее муж долго умирал от рака; женщина практического склада ума, она загодя попросила, чтобы для нее составили список литературы, включавший классические труды по преодолению скорби. В нужный момент он оказался совершенно бесполезным: «момент» — это бесконечные месяцы, которые на поверку оказались считаными днями.
Много лет я то и дело возвращался мыслями к повествованию одной писательницы о смерти мужа, который был старше ее. Она призналась, что во время скорби тихий внутренний голос нашептывал ей: «Это свобода». Когда настал мой черед, я вновь вспомнил ее исповедь, боясь, как бы суфлерский шепот не обернулся предательством. Но не услышал ни внутреннего голоса, ни этих слов. Одно горе не проливает свет на другое.
Скорбь, как сама смерть, обыденна и вместе с тем уникальна. Вот банальная параллель. Сменив марку машины, ты вдруг начинаешь замечать, как много на дороге именно таких автомобилей. Они отпечатываются в сознании, как никогда прежде. Потеряв самого близкого человека, ты вдруг начинаешь замечать, как много вокруг вдов и вдовцов. Прежде они, как и автомобили, оставались для тебя почти незамеченными: для других участников движения, для тех, кто не знает утраты, они таковыми и остаются.
Скорбь определяется нашим характером. Это тоже кажется очевидным, но бывают такие моменты, когда ничто не видится и не ощущается как очевидное. Один мой друг умер, оставив жену и двоих детей. Какова была их реакция? Жена тут же затеяла ремонт; сын прошел в отцовский кабинет и не выходил, покуда не прочел каждую записку, каждый документ, каждое малейшее письменное напоминание об отце; дочь принялась делать бумажные кораблики и пускать их на озере, над которым отец завещал развеять свой прах.
Другой мой знакомый трагически скоропостижно скончался в аэропорту, рядом с лентой выдачи багажа. Его жена отошла за тележкой, а когда вернулась, увидела, что люди столпились вокруг чего-то. Она еще подумала, что у кого-то не выдержал чемодан. Но нет: это у ее мужа не выдержало сердце — он был уже мертв. Через несколько лет, после смерти моей жены, она написала мне: «Вся штука в том, что природа чрезвычайно точна: она тщательно отмеряет боль сообразно утрате, и, я считаю, в каком-то смысле боль для человека желанна. Если бы она ничего не значила, она бы ничего не значила».
Эти слова меня поддержали. Я долго хранил ее письмо на своем рабочем столе, хотя с трудом представлял, как можно желать боли. Но тогда я был в самом начале пути.
Я уже понимал, что здесь уместны только исконные слова: «смерть», «горе», «печаль», «несчастье». Ничего современно-уклончивого или наукообразного. Скорбь — это не медицинское, а человеческое состояние; его можно забыть (равно как и все остальное), наглотавшись таблеток, но еще не придумали таких таблеток, которые способны от нее излечить. Горе не убивает; степень печали математически точна («тщательно отмерена»). Есть один эвфемизм, который мне особенно неприятен: «отойти». «Я слышал, ваша жена отошла; примите мои соболезнования» (куда отошла? по-маленькому? по-большому?). Не обязательно говорить «умерла», хотя это вполне обиходное слово. Но есть же промежуточные варианты. На каком-то мероприятии, из тех, что мы всегда посещали вдвоем, ко мне подошел знакомый и попросту сказал: «Кого-то не хватает». И это прозвучало уместно в обоих смыслах.
Одно горе не проясняет другого, но они могут пересекаться. Поэтому среди тех, кто перенес утрату, существует некая общность. Только им известно то, что известно, хотя у каждого это знание — свое. Ты прошел сквозь зеркало, как в фильме Кокто, и оказался в мире, где царит другой уклад и другая логика. Небольшой пример. Дело было за три года до смерти жены; мой старинный друг, поэт Кристофер Рид, овдовел. Он стал писать о смерти и ее последствиях. В одном стихотворении он говорит о неприятии мертвых живыми:
Я, как дикарь, чтил древние табу.
Но как-то после званого обеда
Напомнил, что жена моя в гробу,
И общим ужасом закончилась беседа.
Впервые прочитав эти строки, я подумал: странные у тебя друзья. А потом мысленно обратился к нему: ты, наверное, не понимал, что совершаешь бестактность? Ответы пришли позднее, когда меня постигла та же участь. С самых первых дней я овладел привычкой (а учитывая мое смятение духа, вернее будет сказать, что привычка овладела мною) заговаривать о жене, когда захочу или сочту нужным: упоминания о ней сделались нормальной частью любого нормального разговора, хотя «нормальности» не было и в помине. Очень скоро мне открылось, как скорбь сортирует и перетасовывает окружающих, как проверяются друзья: одни выдерживают это испытание, другие — нет. Давние привязанности могут либо упрочиться разделенной скорбью, либо вдруг оказаться ничтожными. Молодые справляются лучше пожилых; женщины — лучше, чем мужчины. Это никого не должно удивлять, но почему-то удивляет.
Вообще, принято считать, что люди одного с тобой возраста, пола и семейного положения проявляют наибольшее понимание. Какая наивность. Помню одну ресторанную беседу с тремя женатыми приятелями примерно моих лет. Каждый из них знал мою жену долгие годы (лет восемьдесят-девяносто на круг) и, задай я им вопрос в лоб, каждый бы сказал, что любил ее. Я упомянул ее имя; они не отреагировали. Я повторил — и опять ничего. В третий раз я, наверное, сознательно пошел на провокацию: в их молчании мне виделась не благовоспитанность, а трусость. Боясь прикоснуться к ее имени, все трое отреклись от нее трижды, и мое мнение о них пошатнулось.
Не обойти и вопрос гнева. Одни гневаются на умершего, считая, что он покинул их, предал, когда лишился жизни. Что может быть неразумнее? Мало кто, даже самоубийцы, уходит из жизни по доброй воле. Другие злятся на Бога, но если Бога нет, то и это совершенно неразумно. Третьи злятся на весь мир, который, допустил подобное, позволил свершиться неизбежному, неотвратимому. У меня не возникало буквально такого ощущения, но осенью 2008 года я с большой досадой читал газеты и смотрел телепередачи. «Новости» казались мне увеличенной, оскорбительной копией все тех же — движимых скепсисом и неведением — автобусов с безучастными пассажирами. Почему-то меня волновали выборы Обамы, но остальные события беспокоили крайне мало. Сообщалось, что вся финансовая система вот-вот рухнет и сгорит, но это меня не трогало. Деньги не смогли помочь моей жене, так какой же от них прок и зачем оберегать их от краха? Сообщалось, что климат планеты близится к роковой черте, но по мне пусть бы он пересек эту черту и шел себе дальше. Когда я возвращался из больницы на автомобиле, на определенном участке дороги, как раз перед железнодорожным мостом, мне приходили на ум одни и те же слова, которые я твердил вслух: «Все это — происки вселенной». «Все» — означало «вот это», огромное, исполинское «это». Слова не утешали; возможно, они служили неким способом сопротивления альтернативному состоянию — ложному утешению. Но если вселенная опустилась до происков, пусть бы она строила козни самой себе и катилась ко всем чертям. С какой стати мне было спасать мир, если мир не смог, не захотел спасти мою жену? Одна моя знакомая, муж которой почти мгновенно умер от инсульта в пятьдесят с небольшим, рассказывала, что гнев ее был направлен не на него самого, а на его неведение. Он не знал, что вот-вот умрет; не успел приготовиться, не простился с ней и с детьми. Это и есть одна из разновидностей злости на вселенную. Злости на равнодушие — равнодушие жизни, которое длится ровно столько, сколько отмерено нам до конца.