Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во вторник Алон Шемеш не пришел в школу, и, когда учительница раздавала прописи, она дала Джеки две, потому что они с Алоном лучшие друзья, и их семьи тоже дружат и по субботам вместе ездят на пикники, и было бы совершенно нормально, если бы Джеки принес Алону домашнее задание. «И еще, Яков, — велела учительница, — не забудь от имени всего нашего класса пожелать Алону скорейшего выздоровления». А Джеки, который вообще-то был хулиган, махнул головой — мол, давай, давай, проваливай. Но учительница подумала, что это он соглашается.
В среду утром Джеки тоже не пришел в школу. «Он, наверное, заразился», — пропищала глуховатая Авива Кирнтенштейн. «Фигня, они просто прогуливают вместе с родителями и сейчас небось жарят шашлыки где-нибудь на Киннерете», — сказал Меир Собан. «Тихо, дети! — велела учительница. — Кто из вас вызовется отнести домашнее задание нашим заболевшим товарищам?» — «Я отнесу Алону, — вызвался Юваль, — мы живем рядом». — «А я Якову! — поспешила Дикла, стараясь опередить всех остальных. Все знают, что она втрескалась в Джеки. «А я Якову!» — передразнил ее Меир Собан, и все засмеялись. «Дурно смеяться над искренним желанием помочь больному товарищу. Вечером я лично позвоню и поинтересуюсь состоянием здоровья отсутствующих». — «Какое там искреннее желание, она трахаться хочет!» — громко прошептал Гафни, и его выгнали из класса.
На следующий день Юваль и Дикла тоже не пришли. «Уж не знаю, кто как, а Юваль не пришел из-за контрольной по географии, — сказал Собан. — Спорим на что хошь». — «Может быть, они заболели тифом, в источниках написано, что первые поселенцы очень страдали от...» — начала Авива Кирнтенштейн, но Гафни пригрозил спалить ей все тетрадки, и она заткнулась. «Я звонила заболевшим домой, но телефоны не отвечали, — сказала учительница. — У меня нет иного выхода, кроме личного визита. Тем временем вам не разрешается навещать больных, пока я не буду твердо знать, что они не представляют опасности для общественного здоровья».
После уроков весь класс собрался в «царском» парке под смоковницей. «Да кто она такая, чтобы разрешать или не разрешать нам навещать друзей?» — кричал Меир Собан. «Много о себе думает, — начал горячиться Гафни. — Из принципа сегодня все идем навещать Джеки! И без отмазок, Кирнтенштейн, зуб даю, если ты не пойдешь, я съем все твои гребаные фломастеры!»
В результате не пошел я: мама оставила мне записку, что днем придут чинить холодильник, а она вернется поздно. Так что я остался дома, как дурак. Я знал, что Гафни мне поверит, но кое-кто обязательно скажет, что я струсил.
В пятницу в школу пришли только я и Французистый Мишель. Даже учительница не пришла. Французистый Мишель объяснил мне, что ему вчера никто не сказал идти в парк и он пошел домой. Мы поставили на учительский стол мусорное ведро и все утро играли в баскетбол мелками.
С тех пор прошла неделя, и мы с Мишелем стали настоящими друзьями. Он меня учит всяким французистым играм, и нам очень клево. Мама говорит, что происходящее в школе просто недопустимо, и хочет организовать родителей, но ни у кого, кроме Мишеля, почему-то не отвечает телефон, и директору она тоже не смогла дозвониться. Секретарша говорит, что он позвонил три дня назад и сказал, что немного опоздает, потому что хочет проведать нашу учительницу, и с тех пор о нем ничего не слышно. Мама ужасно переживает из-за всего этого, она постоянно курит и пишет письма в Министерство образования. «Не волнуйтесь, геверет[22]Авда, — утешает ее Мишель, — они наверняка все жарят шашлыки на Киннерете». Может, он и прав, я уже совсем не знаю, что и думать, а может, права была Авива Кирнтенштейн, и они все умерли от тифа.
Каждый вечер, после ужина и молитвы, мы шли в детскую и безо всяких препирательств ложились в кроватки, укрывались грубыми вязаными одеялами и ждали. Мама входила тихими шагами, переходила от кроватки к кроватке, проводила рукой по одеялам, заставляя любую складку исчезнуть, одним прикосновением пальцев делая грубую полосатую ткань нежнее. Закончив обход кроваток, она садилась в изножье одной из них, легонько касалась лодыжки лежащего в ней счастливчика и начинала напевать странную, медленную мелодию. Некоторое время ее монотонный ритм совпадал с покачиванием маятника в часах. Постепенно мама замедляла пение, начинала растягивать слова, тянуть ноты, и вместе с песней замедлялся маятник. Мы завороженно смотрели на секундную стрелку, запинающуюся все чаще, и на маятник — он качался все медленнее и медленнее и окончательно останавливался, когда на губах у мамы замирал последний звук.
Каждую ночь мы лежали, зачарованно уставившись на стрелки. Красота спящего времени неописуема. Даже самому себе я не могу объяснить, что именно мы чувствовали тогда. В мире, лишенном времени, нет места объяснениям — мы просто как будто на секунду получали возможность увидеть жизнь такой, какая она есть на самом деле, — прозрачной и чистой, не замутненной липкими стремлениями и желаниями. Не могу сказать, что утром, встав в школу, я оказывался умнее и прозорливее, чем накануне. Но даже тогда, ребенком, я чувствовал, что мамина песня дает мне момент просветления, лишенный страхов и тревог, не отравленный страстями и предательскими мыслями.
Я помню последнюю песню, которую мама пела, лежа под смятым одеялом. Некому было заставить складки исчезнуть. Мы все стояли вокруг ее кровати и слушали ее слабый голос, снова тянущий незнакомые нам слова. Наши слезы медленно просачивались вниз сквозь слои воздуха, пока не падали на пол. В ту ночь время сомкнуло наши веки, но не заснуло для нас, а когда песня прервалась, не закончившись, оно качнулось обратно и ударило нас на страшной скорости. Я не знаю, по чему мы скучаем сильнее — по маме или по песне. Я знаю, что с тех пор мы все пытаемся усыпить время.
Единственный, кому это удалось сделать навсегда, — наш старший брат Яков. Два года назад его зарезали в драке на Часовой площади. Рита и Веред вышли замуж, Рита стала воспитательницей в детском саду, а у Веред есть прекрасная работа в поликлинике, но я чувствую, что и они тоскуют и они пытаются вспомнить знакомую песню. А я? Я иногда пытаюсь петь ее себе по утрам, когда еду на работу в автобусе, или по вечерам, когда остаюсь в офисе отрабатывать дополнительное время. Но мои электронные часы не слушаются моей колыбельной. Может быть, это потому, что я не понимаю слов. А может быть, у меня просто не хватает терпения.
Я не пытаюсь тебя напугать, ничего подобного, мало того — я был одним из немногих ребят, кто не верил в смертельную улыбку Ганса. Я еще помню, как перешел в Центральную школу и только-только познакомился с Цвикой-гадом, которого на самом деле звали Цвика Аппельфельд, но все называли его «Цвика-гад» в честь папаши-жулика, который всех обсчитывал у себя в лавочке и поэтому назывался «Арон-гад». Цвика-то и показал мне Ганса, хозяина багетной мастерской «Вена», названной в честь страны, из которой Ганс приехал. Цвика сказал мне, что Ганс — бесово отродье и что если кто-нибудь увидит, как Ганс улыбается, то сразу умрет. «И поэтому Ганс — а он вообще-то хороший человек — заставляет себя никогда не улыбаться и тем более не смеяться, но все-таки, на всякий случай, от греха подальше, лучше не смотреть ему в лицо». Не знаю, откуда взялась эта байка, но в нее все верили — что было совершенно неудивительно, потому что Ганс и в самом деле никогда не улыбался. Папа сказал мне, что это злобные детские россказни, а мама сказала, что Ганс «бобыль», а это почти противоположность «бесову отродью». Я тоже думал, что это все неправда, и даже уговорил Рони Бадихи, который выше всех в классе и ничего не боится, пойти рассмешить Ганса и показать всем, что разговоры про «бесово отродье» — одно вранье. «Я с вами не пойду, — сказал Цвика-гад, — и даже издалека не стану смотреть. Мой брат рассказывал, что четыре года назад, в День независимости, Ганс не выдержал и чуть-чуть хихикнул, — так двое умерли на месте, а еще пятерых, которые только услышали его хихиканье издалека, отвезли в больницу с малярией, которая как грипп, только никогда не проходит». В результате мы пошли одни, потому что все остальные дети испугались этих историй и сказали, что будут ждать нас на школьном дворе.