Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждое утро я должен выпивать чашку какао, хоть я его и ненавижу. Какао с пенкой — шекель, какао без пенки — полшекеля, а если сразу после этого меня рвет, то я не получаю ничего. Монеты я сую поросенку в спину, так что если его потрясти, то он позвякивает. Когда в поросенке будет так много монет, что он перестанет позвякивать, если его потрясти, — тогда я получу Барта Симпсона на скейтборде. Так сказал папа, это педагогично.
Поросенок вообще-то милый — если дотронуться до его носа, то выясняется, что нос у него холодный, и еще он улыбается, когда ему в спину суют шекель и даже когда суют всего полшекеля, — но самое приятное, что он улыбается, даже когда ему в спину не суют вообще ничего. Я придумал ему имя — я зову его «Песахзон», как того человека, которому раньше принадлежал наш почтовый ящик, — папа так и не сумел отодрать наклейку с его именем. Песахзон не похож на другие мои игрушки, он гораздо спокойнее, без лампочек, пружин и протекающих батареек внутри. Нужно только следить, чтобы он не спрыгнул со стола. «Осторожно, Песахзон! Ты фарфоровый!» — говорю я ему, когда замечаю, что он немного наклонился и смотрит на пол, а он улыбается мне и терпеливо ждет, пока я сам его спущу. Я обожаю его улыбку, только ради него я пью какао с пенкой каждое утро, только ради того, чтобы сунуть ему в спину шекель и увидеть, что его улыбка ни капельки не меняется. «Я тебя люблю, Песахзон, — говорю я ему тогда. — Чесслово, я люблю тебя больше, чем маму с папой. И я всегда буду тебя любить, что бы ни случилось, даже если ты будешь грабить киоски. Но если ты спрыгнешь со стола, тут уж я тебе покажу!»
Вчера папа пришел, взял Песахзона со стола и начал жутко трясти его вверх ногами. «Осторожно, папа, — сказал я. — У Песахзона разболится живот». Но папа продолжал. «Он не шумит, ты знаешь, что это значит, Йоав? Что завтра ты получишь Барта Симпсона на скейтборде». — «Супер, папа, — сказал я, — Барт Симпсон на скейтборде, супер. Только перестань трясти Песахзона, ему будет плохо». Папа поставил Песахзона на место и пошел звать маму. Он вернулся через минуту, одной рукой он тащил за собой маму, а в другой держал молоток. «Ты видишь — я был прав, — сказал он маме. — Так он научится ценить вещи, верно, Йоав?» — «Конечно, научусь, — сказал я. — Конечно, но зачем молоток?» — «Это для тебя, — сказал папа и сунул молоток мне в руку. — Только осторожно». — «Я осторожно», — сказал я и действительно вел себя очень осторожно, но через несколько минут папе надоело и он сказал: «Ну, разбей уже поросенка!» — «А? — сказал я, — Песахзона?» — «Да, да, Песахзона, — сказал папа. — Ну же, разбей его. Ты заслужил Барта Симпсона, ты хорошо потрудился».
Песахзон грустно улыбнулся мне улыбкой фарфорового поросенка, понимающего, что ему пришел конец. Да пусть Барт Симпсон подохнет — чтобы я двинул друга молотком по голове?! «Не надо Симпсона, — сказал я и вернул папе молоток. — Мне достаточно Песахзона». — «Ты не понимаешь, — сказал папа. — Это хорошо, это педагогично, давай я разобью его для тебя!» Папа уже занес молоток, а я посмотрел на мамино помертвевшее лицо и на грустную улыбку Песахзона и понял, что все зависит от меня, если я ничего не сделаю — он погиб. «Папа!» — Я схватил его за ногу. «Что, Йоави?» — сказал папа, все еще держа молоток в воздухе. «Я хочу еще шекель, ну пожалуйста! — взмолился я. — Дай мне засунуть ему еще шекель, завтра, после какао. А потом разбить, завтра, честное слово!» — «Еще шекель? — улыбнулся папа и положил молоток на стол. — Ты видишь? Я развил у ребенка осознание ценности денег». — «Осознание, да, — сказал я. — Завтра». У меня в горле уже скреблись слезы.
Когда они вышли из комнаты, я крепко-крепко обнял Песахзона и дал слезам вытечь наружу. Песахзон ничего не сказал, он только тихо дрожал у меня на руках. «Не волнуйся, — шепнул я ему в ухо. — Я спасу тебя».
Ночью я дождался, пока папа закончит смотреть в гостиной телевизор и пойдет спать. Тогда я тихо-тихо встал и вместе с Песахзоном выбрался из дому через балкон. Мы очень долго шли вместе в темноте, пока не добрались до тернового поля. «Свиньи до смерти любят поля, — сказал я Песахзону, когда поставил его на землю. — Особенно терновые поля. Тебе здесь будет хорошо». Я ждал ответа, но Песахзон ничего не сказал, а когда я на прощание дотронулся до его носа, он только грустно посмотрел на меня. Он знал, что больше никогда меня не увидит.
Когда я был ребенком, к нашему дому приходили всякие люди и стучали в дверь. Папа смотрел в глазок, но дверь не открывал. А они стучали в дверь, бешено стучали, и я их побаивался. Но папа всегда подходил ко мне, ложился рядом на ковер, приваливался спиной к ножке пианино и крепко-крепко обнимал меня. «Не бойся, — шептал он мне, — бояться нечего, это всего лишь полые люди. Шифман, открой дверь, — шептал папа. — Мы знаем, что ты там». И эти люди немедленно повторяли папины слова, но уже громко. Потом они несколько раз обходили дом, пытались открыть жалюзи снаружи, папа тихонько бормотал мне в ухо, а они бормотали за стенами дома, как эхо. «Ты видишь, — продолжал шептать папа, — бояться нечего, это полые люди, без тел, без ничего, одни голоса». И папа шептал: «Мы еще вернемся, Шифман. Ты еще поймешь, с кем связался». И они повторяли это вслед за папой. И всегда возвращались, эти полые люди, а мы всегда прятались.
И мама умерла, у нее не было голоса, но было тело, и мы пошли ее хоронить. И привели с собой человека, чтобы он оплакал ее, и папа показал мне в книге, какими именно плачами, потому что человек тоже был из этих. И неделю все было тихо, а потом они пришли снова. Мы продолжали сворачиваться клубком в углу, иногда папа говорил, что они скажут, а иногда я делал это сам. И в душе я дивился тому, что когда-то мне было так страшно, а теперь мои слова возвращаются от них ко мне, как теннисные мячики, брошенные в стенку. Зря я боялся, совершенно зря. И папа тоже умер в углу, около пианино, пока я обнимал его так, как он обнимал меня, когда мне еще было страшно. Он молчал, когда мы опустили его в могилу, и он молчал, когда человек читал плачи, которые я знал по книге, и он продолжал молчать, когда мы засыпали его землей. И я молчал вслед за папой, потому что, видимо, так или иначе я тоже был одним из них.
В ноябре девяносто третьего года Дов Гениховски предложил в своей экономической передаче на втором канале поправку к закону о муниципальном налоге. Моя мама, даже в свои пятьдесят три года остававшаяся сногсшибательной красавицей, зашаркала ногами по полу. Ее улыбка оставалась прежней, ее объятия тоже, но, когда она шла, ее ноги отказывались отрываться от пола, как им следовало бы. Если постараться, то на рентгеновских снимках можно было разглядеть черных червей, буравящих ее почки. Мой день рождения был уже не за горами — дата, которую очень легко запомнить: двадцать первое число двенадцатого месяца. Я знал, что она готовит мне какой-нибудь приятный сюрприз, — как и каждый год.
Зима девяносто третьего года была, пожалуй, самой холодной зимой в моей жизни. Я жил один, спал в спортивных штанах и в носках. Перед тем как заснуть, старался каждый раз поглубже засунуть фуфайку в штаны, чтобы спина не оголилась, если я буду крутиться во сне. Проект на втором канале как раз сорвался, в газете мне не подписали прибавку к зарплате, а моя бывшая девушка бегала по всему городу и трезвонила, что я гей и импотент. Я просыпался среди ночи с подмышками, воняющими гнилью. Я звонил моей бывшей девушке, для верности прикрывая трубку ладонью уже во время набора номера, а когда она отвечала — нажимал на рычаг. Я был уверен, что это весьма изощренный способ мести.