Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Выжимай, оборвыш, – господин, наставляя свое блестящее оружие на парня, опасливо потянулся к лежащей на осоке одежде. Под рубахой лежал Пашкин «наган».
Хоть про бокс Пашка знал исключительно понаслышке, силы для удара хватало. Короткий хук мигом сбил господина на землю. Угодил Пашка, правда, не в челюсть, а в ухо. Пенсне с господина слетело, рухнувший барин замычал:
– М-мерзавец…
Неловко выворачивая локоть, начал поднимать свой короткоствольный «бульдог». Пашка откинул лежащую рубаху, подхватил свой «солдатский», взводя большим пальцем курок, ткнул ствол под пуговицу белого господского жилета. Коротко бахнуло. Господин молча дрогнул, вытянулся на сырой земле.
Такса и молодой человек с ужасом смотрели. Пашка и сам не понимал, как так получилось. На жилете лежащего господина расплывалось темное пятно. Квакнула примолкшая было лягушка, продолжал бухать вдалеке духовой оркестр.
Молодой господин повернулся и молча побежал по тропинке. Следом, так же молча, с развевающимися ушами рванулась такса.
Пашка попятился от тела, потом опомнился, подхватил одежду.
* * *
Удирал, как лисица. Тихо угадывал нужное направление, нырял в кусты, перепрыгивал через заборы. Улицу перелетел тенью. Дальше тянулись зады кожевенной фабрики. Чудились голоса – шарахался, падал под скос берега.
Опомнился, лежа в высоченном бурьяне под облупившимся забором. Сердце колотилось у горла. Кожу жгло – и царапины, и крапива. Сапоги, оказывается, нес в руке. Мешок давил на грудь. Когда схватил мешок и сапоги, хоть убей, не помнилось. Ой, маманя, как же это? Стоило прикрыть глаза, как виделся белый жилет, сочилась темным маленькая дыра, нелепо торчала к небу бородка клинышком. От того господина сильно пахло монпансье. Горожане эти конфетки любили.
Как же так?
От запаха колбасы замутило. Пашка отпихнул мешок подальше.
Не хотел ведь. Совсем не хотел.
* * *
Грозы ночью так и не случилось. Дождь закапал утром, но так, слегка. Народ потянулся на базар. Постукивали колесами телеги, груженные мешками и корзинами. Не в ногу прошагал сменившийся караул. Сонный подпоручик судорожно зевал.
На широкоплечего парнишку, шагающего в сторону вокзала с мешком за плечами, никто не обращал внимания. Разве что девчонка, трясущаяся рядом с отцом на возе, заваленном мешками овса, посмотрела вслед. Из-под старого картуза парнишки выбивались светлые кудряшки. «Дивись, який смішний. Як Іван-дурень з казки. Тільки ні в житті йому справжній царівни Несміяни не побачити»[3].
Красные толпами кинулись в город. На плечах бегущих мы ворвались в Харьков.
Туркул А.В. «Дроздовцы в огне»
Тщетно я возражал продолжению нашего бессмысленного и кровавого наступления.
Врангель П.Н. Мемуары министра обороны. Том II. «Безумие 1918–1919» (К).
Герман был трусом и помнил об этом печальном обстоятельстве всю жизнь. Мама рассказывала, как, впервые услышав сказку о Красной Шапочке, маленький Гера впал в настоящую истерику, – мысль о заглатывании (пусть и временном) страшным волком беззащитных женщин вызвала судорожный рев. Распоротый живот хищника и счастливое освобождение жертв не показалось мальчику достойным утешением. Позже Герман неоднократно прятал ненавистную книгу сказок в чулан. Мама находила такой способ борьбы с житейскими неприятностями милым и удивительным – заходить в темный таинственный чулан сын не боялся, зато единственный взгляд на прекрасное издание с гравюрами Доре вызывал у мальчика слезы и панику. Герман тогда затруднялся объяснить разницу – ведь в чулан можно быстро заскочить, зажмурив глаза, сунуть тяжелый том на полку и вылететь обратно, а сказки навсегда застревали в голове. Мальчика мучило излишне живое воображение. Даже поступив в гимназию, Герман не мог спокойно воспринимать некоторые заведомо выдуманные, «невзаправдашние» истории. Мысль о несчастной Русалочке, танцующей на болезненных слабых ножках, заставляла зажмуриться до рези в глазах. «А Русалочка все танцевала и танцевала, хотя каждый раз, как ноги ее касались земли, ей было так больно, будто она ступала по острым ножам», – написал злобный Ханс Христиан. Ножей юный гимназист тоже боялся. Даже на переменах малодушно уклонялся от увлекательной игры в ножички. Видит бог, мальчик уже тогда предчувствовал, что оружия в его жизни хватит с избытком.
Прапорщик Герман Олегович Земляков-Голутвин, стараясь не морщиться, спускался по лестнице. Голова кружилась, но за перила прапорщик держаться стеснялся. Повстречавшейся миловидной сестре милосердия Лидочке улыбнулся через силу.
– Заглядывайте в гости, господин прапорщик. И себя, пожалуйста, берегите.
– Спасибо. Буду стараться.
Лидочка посмотрела вслед обиженно. Нужно было ее поблагодарить искреннее, сестричкой она была внимательной. Но Герман ничего не мог с собой поделать, все время представлялось, что она так же мило улыбалась раненым большевикам. Госпиталь наверняка был ими переполнен еще несколько дней назад, повсюду виднелись неистребимые следы пребывания «товарищей» – обрывки воззваний, пустые бутылки и обмусоленные окурки самокруток. Даже сквозь острый запах карболки пробивалась неистребимая вонь портянок и гноя, нестираных кальсон и жареных семечек. Непременный аромат «великой пролетарской всемирной», будь она проклята, революции. Герман сознавал, что и сам благоухает отнюдь не парфюмом, и от этого чувствовал себя ничуть не лучше.
На улице сияло июньское солнце. Галдели воробьи. С санитарной повозки сгружали охающего бородача-казака с простреленной ногой. От солнца и шума голова закружилась еще сильнее. Герман добрел до остова садовой скамьи и примостился на уцелевшей части. Большая часть сиденья была зверски выломана, надо думать, на дрова. Герман положил шинель, оперся о мягкое локтем и постарался ни о чем не думать. Под черепом пульсировала тупая боль. Стоило снять фуражку – стало чуть легче. Прапорщик осторожно потрогал забинтованный лоб. М-да, «кипит наш разум возмущенный» – в этом большевички совершенно правы.
Мимо протопали санитары, покосились. Герман постарался принять скучающий вид – признаваться в слабости абсолютно не хотелось. Вынул коробку папирос. Курить прапорщик не любил. Герман вообще мало что любил. Наоборот, в мире существовала уйма вещей, которые прапорщик тоскливо и упорно ненавидел. Например, шинели. Как свою, с добротно, но грубо заштопанной полой, с так и не пожелавшими окончательно отчиститься белилами на рукаве, так и вообще шинели, как примету грубой материальности мира. Первая шинель, которую Герман отчетливо помнил, была папина. Помнил ремни, шашку, новую пахучую кобуру и колкую шинель. Вокзал, полный громогласных людей, свистков, запахов угля и смазки. Папа сел в вагон, помахал перчатками из окна и больше никогда не вернулся. Где-то под Ляояном осталась могила, на которой никто никогда не побывает. Да и существовала ли у штабс-капитана Землякова-Голутвина отдельная могила? У выросшего Германа была возможность убедиться, как хоронит матушка-Россия своих павших героев – во рвах, канавах, братских могилах под безымянными крестами.