Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ваш муж с его детьми и ваша личная свобода и возможность наслаждения — условия несовместимые. Княгиня, вы, конечно, понимаете, насколько затруднительно в этом случае положение доктора.
— Вам надо только приучить себя к мысли, что у вас один пациент — я, проговорила она шепотом, склонившись ко мне на плечо. Я взял ее за руки и строго посмотрел ей в лицо.
— Знаете, княгиня, такая близость с такой роскошной женщиной, как вы, может возмутить холодное спокойствие медика, и он может подвергнуться модной болезни сердца — любви.
— Что ж такое, — влюбитесь, доктор, эта болезнь не смертельна, — воскликнула она с громким хохотом и вдруг, положив руки на мои плечи, начала выразительно смотреть на меня.
— Если бы я вам сказал, что вас люблю — вы поверили бы мне?
— Почему же нет? Говорят, это чувство очень своеобразно, и к тому же, любовь смиренная нисколько не может нарушить моего покоя; другое дело вулканическая и пылкая; но против нее у меня имеется крепкий оплот в лице моего мужа.
— Этот оплот — груду старых костей — можно столкнуть одним движением…
Я проговорил это с неожиданной для нее пылкостью и, взяв ее руки, привлек к себе… На минуту она замерла в моих объятиях и, как бы нечаянно ответив на мой поцелуй тихим движением губ, высвободилась из моих рук и отбежала.
— Доктор, теперь я вижу, что под ледяной холодностью вашей внешности скрывается огненный дух. Оригинально. К своим советам попробовать влюбиться в меня я буду относиться осторожнее.
И, глядя на меня пламенными глазами, она с тонкой улыбкой продекламировала:
На длинном мраморном столе анатомической камеры лежал труп. Это было тело грузина, который покончил с дальнейшим своим существованием посредством отравления, и мне было предложено с помощью вскрытия найти в его внутренностях присутствие яда.
Моя работа всегда сопровождалась процессом особого рода злобы во мне. На этот раз это чувство во мне явилось в сопровождении целого роя холодных мыслей, получивших почти осязательную реальность. Они кружились и вились в моей голове, подобно вещим ведьмам, умеющим только холодно смеяться. Очень может быть, что с большинством хирургов никаких подобных процессов не бывает и они выполняют свой роль автоматически, без мыслей в голове. Для них труп только труп и ничего больше, но со мной происходило иное: глядя на холодное, отвратительное тело мертвеца, я мысленно воссоздавал всю его жизнь с его стремлениями, надеждами, верой — и откуда все бралось? Нервы, мускулы, клеточки — все это здесь, под моим скальпелем, и мне до отвращения делалось ясным, что человек — машина, только машина и больше ничего. Вот он предо мной, весь этот дивный аппарат, с своими тончайшими струнами, разносящими мелодию сердца к другому аппарату — мозгу, где миллионы других тончайших струн, результатом своих движений, порождают весь океан человеческой мысли. В конце концов, все прошлое человечества, вся мировая поэзия, все светлые грезы о счастье, истине и любви — все это — порождение механического движения машины, и потому не могут быть ничем иным, как колоссальным самообманом. Мы так или иначе мыслим и чувствуем в зависимости от совершенства нашего устройства, точно так же, как различные инструменты издают те или иные звуки — смотря по искусству их мастера; порвите одну струну, и музыка получится иная, порвите струну на лире человеческой души — нерв, и человек заговорит иначе. Прославленный Шекспир есть не более как чудесная, висевшая над миром Эолова арфа великого мастера — природы. Она прозвучала «Ромео и Джульеттой», но если бы в ней была порвана хоть одна струна, или иначе, хоть один нерв в голове певца, то песнь получилась бы совершенно иная, могущая усладить слух разве сумасшедших. Картина, собственно, получается обидная для нашего самолюбия и вывод грустный: люди — марионетки с бесконечным количеством ниточек и штифтиков: невидимая рука нажимает на штифтик — собственные руки автомата подымаются к небесам и он произносит: «Алла»; рука нажимает другой штифтик: марионетка извлекает меч и летит убивать врага; задвигались новые клапанчики — марионетка-ученый исписывает фолианты книг о любви к ближним, причем музыку своей арфы-души принимает за доказательство истины, бессознательно вдохновляет автоматов, называемых народами, и вот люди обнимаются в братском единодушии для того, чтобы потом, под влиянием новых впечатлений, осмеять свою чувствительность и, извлекши мечи, перебить друг друга. Так это всегда и происходило, и история есть не более как различные сцены гигантской трагикомедии мира, разыгрываемой людьми под влиянием возбуждения в их организмах тех или иных нервов. Все это, может быть, и вполне целесообразно с точки зрения физиологической, но люди напрасно упразднили владычество сатаны над миром: он со своим штатом подвластных ему духов мог бы, по крайней мере, быть зрителем трагикомедии, разыгрываемой всеми нами, и оглушительно громко хохотать.
Ну-с, господа, вы полагаете, вероятно, что такие рассуждения — опасная крайность. Что ж, обратитесь в таком случае к вере, ведь другого выхода нет: или верить, или думать, не ставя для своих мыслей никаких преград.
Комната, в которой я находился, напоминала склеп со сводчатыми потолками и маленькими окнами. Свет висящей лампы бросал огненный круг на лежащее тело мертвеца, краснеющееся в глубоких разрезах, проходящих от груди вдоль живота. Лицо трупа, окаймленное черной бородой, было бледно-фиолетового цвета, с каемкой слюны вдоль окаменевших губ, и неприятно поражало выпученными глазами, зрачок которых, как казалось, был устремлен на меня. Я смотрел с отвращением на его внутренности, вглядываясь моментами в его глаза, и тогда меня охватывала еще большая злоба: я глубже погружал нож и резал мертвеца с методической медленностью и, должен признаться, испытывал странное удовольствие — удовольствие вампира. В моей душе было как-то торжественно-злобно и во мне точно что-то смеялось.
Несмотря на все это, посреди моих страшных занятий в моем воображении поминутно появлялась фигура обольстительной женщины. Она смеялась и как бы говорила: видишь, как я прекрасна и как отвратителен мертвец, которого ты режешь с такой злобой. Убей моего мужа и его калек-детей, ведь человеческие существования для тебя ровно ничего не значат, ведь люди — машины, поверни штифтик — машина остановится; женись на мне — я редкая красавица — и ты будешь очень богат.
«Поистине над такими пустяками, как смерть, не стоит ни минуты задумываться», — отвечал я самому себе в то время, как мои глаза смотрели на внутренность мертвеца и я почти физически ощущал ничтожество жизни. И чем внимательнее я всматривался в мертвеца, тем более проникался холодной иронией и умственной гордостью: я испытывал чувство человека, отстраненного от общей жизни и с презрением созерцающего верчение людей- марионеток; я знаю причину их ужаса перед актом убийства: оно порождается особым устройством мозга и нервов; порвите вот эти тоненькие нити, и всякий ужас перед громами небес пройдет. Очевидно, что в природе не существует ни зла, ни добра и никаких громов над нами нет. Аттила мог покрыть трупами пол-Европы, и в течение всего этого времени небеса безмолвствовали и фурии раскаяния не терзали его души; пьяный Пахом убил Ивана и совесть измучила его: он умер. Я полагаю, что контраст между этими двумя людьми может заключаться только в одном — в различии их нервов, благодаря которым Аттила вдохновлялся видом крови, Пахом наоборот — она его ужасала; такая же противоположность между их нервами, как между мелодией органа и флейты. Возможен ли после этого вопрос: где истина и кто прав — Аттила или Пахом; это все равно, как если бы спросить: флейта или орган? Моя гордость решительно заключается в одном: повиноваться исключительно выводам холодного ума, убивая в себе силой воли всякую чувствительность, исходящую из моей организации. Явится раскаяние, или сожаление, или чувство чести — я должен высмеять в себе все это и задушить в себе эти чувства, как Медея своих собственных детей.