Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Я могу продолжать, а вы можете остановиться, когда вам угодно…)
А кстати, кто вы? Мне всегда приходится знакомиться с человеком дважды, потому что при первой встрече меня охватывает такая паника, что я тут же забываю имена.
После бокала французского вина: «Простите, я не расслышал ваше имя», — хочу я или нет, но толика южного благородства в моей природе, или просто…
Воспаленное либидо, любимые контуры…
Гавайи-50 находятся на Сандвичевых островах где-то в подозрительно колеблющемся месте между, извините, никогда не помню названия.
Но у меня есть одно качество, на которое вы можете положиться. Я не бесчестен. Я не пишу на своих чистовиках «непонятно» или «неслыханно», что не значит, конечно, что они не существуют как ограничения моему либидо на черновиках — на письмах с отказами или на старых пыльных картонках, что когда-то приносились для моего любовника номер один вместе с рубашками из прачечной под названием «Ориентальная». Я вскакиваю от своего BON АМI с криком: «Лэнс!», и крик этот эхом отдастся во всех наполненных паникой коридорах моей памяти, девять десятых которой погружено в темные, холодные воды, как тот айсберг, что мягко, но фатально проткнул «Титаник» в его первом «непотопляемом» рейсе через Атлантику, и так я думаю о смерти, его — уже свершившейся, и моей — уверенно теперь приближающейся, и как оркестр играл и большом бальном зале этого самою большого в мире парохода, и как танцующие не поняли, что предвещает этот легкий толчок.
Лэнс реверберирует во всем пустом пространстве склада, большом, как мое сердце в этот момент в «голубой сойке»…
Так что я делаю? Я бегу в импровизированный туалет и плещу воду, чудом не замерзшую, себе в лицо, воспаленное, как мое либидо, и понимаю, что моя хроническая истерия увеличилась за счет жара Чарли, как мое либидо — за счет его отсутствия.
Что тот древний мореплаватель сказал свадебным гостям? Оставайтесь, и я вам расскажу?
Сердечное приглашение.
По-настоящему самонадеянный человек тот, кто не приходит на банкет, на который его приглашали, и не посылает писем с отказом — мои комплименты Жюлю Ренару…
Или это: Сара Бернар спускается по винтовой лестнице, как будто она стоит, а лестница раскручивается вокруг нее. В ее салоне — никаких стульев, только роскошные шкуры и подушки, чтобы прилечь, и у нее было пять пум, которых церемониально вводили ливрейные лакеи на цепях, да, и тех и других, и пум и лакеев, вводили на металлических цепях, плен, заковывание в цепи, любовь.
Успех «Сирано» Ростана и ее ярость, что она не играет в нем, потому что она не Коклен, но она не показывает вида, она мчится из своего театра в его, и она восклицает Ростану: «Я сократила свою сцену смерти, чтобы увидеть ваш последний акт». И если один артист может это сделать ради другого, мир еще не потерян.
Но это было на несколько лет позже. А еще я помню такой стишок о Саре:
— Насколько тонка эта Сара Бернар,
Так же тонка, как тень?
— Нет, тоньше, сынок, — отец отвечал, —
Как тень ото льда в летний день.
А про Дузе я не помню ни одного стишки, только то, что она умерла во второсортном отеле в американском городишке без всяких перспектив на прощальный тур. А про Сару Бернар вспомнил еще один:
У Сары Бернар лишь одна нога,
Деревяшка вместо второй.
Но даже хромая, играет она
Лучше двуногой любой[14].
Да, я один, один с будильником, который шагает со мной военным маршем через волчьи часы до самого утра. Я говорю один с будильником, и подчеркиваю — один, чтобы показать всю глубину одиночества. Конечно, в некотором смысле я еще и с «голубой сойкой», но в более строгом смысле «голубая сойка» — просто продолжение меня самого, и поэтому точнее будет сказать, что «голубая сойка» и я — одни с будильником.
У волка разное число часов, а не один «волчий час». Я бы сказал, что волчьи часы — это часы, которые проводишь один, не убаюканный сном, в тот период ночи, после двенадцати, когда ты привык быть с живым и любимым существом, а никак не с будильником и не с продолжением тебя самого, хотя…
Уже больше двух, если верить одноногому будильнику, который я отставил как можно дальше от себя — насколько допускают размеры этого прямоугольника — не потому, что шум его так уж настойчив сегодня, а потому, что это объект последней картины Чарли, выполненной в стиле известного последователя поп-арта, мистера Джеральда Мэрфи. Чтобы создавать эти потрясающие тонко выписанные красками изображения таких предметов, как спичечные коробки, хрустальные бокалы или внутренний механизм часов, требуется почти невозможное владение кисточкой, тонкой, как кончик перышка, или даже еще тоньше, а портрет одноногого будильника работы Чарли показывает понимание им работ Мэрфи и прочих адептов этого жанра, но не приближается к их потрясающей точности, более точной, чем сам объект.
Я сейчас поместил портрет будильника работы Чарли на место самого будильника.
* * *
Наплевать на тебя, будильник, одноногое никелированное издевательство над моим сердцем, и заодно наплевать на les points de suspension[15], те три точки, что выдают отсутствие желания называть это завершенным или в самом деле законченным. Будильник завершает каждое предложение одним тиканьем, тиканья короткие и звучат вполне определенно, и продолжаются они до тех пор, пока часы не перестают издеваться над твоим сердцем только потому, что останавливаются.
Восхитительное следование собственному курсу, без всяких отклонений от него, а я попытаюсь одно…
К черту, без толку, отклонения — проклятье моей жизни.
Хронологический порядок означает расположение в соответствии с ходом времени: я попытаюсь следовать ему.
Для начала чисто декларативное утверждение.
Я убежал из дому в пятнадцать лет.
У меня много похожего с не по годам развитым Рембо, когда он начал свою литературную карьеру, завершившуюся через пять лет. У меня были (обманчиво) невинные черты лица, задумчиво-светлые глаза, очень светлые тонкие волосы, которые остановили звезду фигурного катания невдалеке от старого бара «Сан-Ремо», достопримечательности Гринич-Виллиджа (и моей истории), больше уже не существующей. Я встретил их одновременно. Лэнса и Моизи, они вместе выходили из «Сан-Ремо», красивый светлокожий негр, возвышающийся на целую голову над толпой у входа, и на целый фут — над Моизи, которая была исключительно высока для девушки. Они стояли в дверях, а я был у края толпы, стремившейся протолкнуться внутрь. Я не стремился внутрь. Я никогда не толкаюсь, я не толкаю ничего, кроме карандаша или ручки, и это часть огромной проблемы в моей жизни. Я знаю, конечно, что моя манхэттенская история была бы совсем другой, если бы эти зеленые глаза в коричневую крапинку не отклонились вниз от дверей «Сан-Ремо» с силой автомобильных фар перед самой аварией. Глаза светились и гипнотизировали. Они посмотрели на меня и пригвоздили меня к тротуару, хотя я не двинулся бы, даже если и мог, и меня не сдвинули бы, даже если бы захотели.