Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Туда нельзя приволочь мой любимый хлам, поскольку комната, в некоторой степени, проходная, через нее пусть изредка, но будут проходить ученики в подсобку при химическом кабинете, их не должна смущать моя будуарная мебель, собранная на свалках, моя коллекция минералов, мой аквариум, мои кораблики. Там все будет не так, не по-моему, сухо, казенно. Года два придется терпеть непривычную и неласковую рабочую обстановку, пока выстроится кооператив, хорошо, если только два года. Вот так. А дома, сама знаешь, с тех пор, как заболел отец и его поместили за мою загородку, маюсь на раскладушке, устаю от нестабильности лежбища.
Я, оказывается, очень привязан к моему особнячку, смотрю теперь на его изначальные архитектурные несовершенства со снисходительностью, две купецкие дуры-кариатиды на фасаде мне уже кажутся античным совершенством, кривой пол — остроумной находкой строителя, и витая лестница из подвала в мезонин — местом тайных поцелуев младшей дочки купца с учителем рисования. Ну, сломают. Ну — подумаешь! Да, в этом обветшалом раю по договоренности с ЖЭКом арендовал подвал из резервов фонда нежилых помещений один тоскующий синеглазый бородач. Да, за этот экзотический подвал он рисовал для ЖЭКа объявления и их плакаты. Он стаскивал в подвал кой-какой коллекционный хлам и любил кормить рыбок в аквариуме, жаль его. Но ничего поделать нельзя — особнячок будет снесен за ветхостью по плану, и тут не до рыбок, смешно. Да, там на полках у него стояли модели кораблей, он ловко их мастерил, золотые, надо сказать, руки. Да, и еще одна деталь — на полке же, на жестяной банке стояла недогоревшая свеча, ее принесла и зажгла одна женщина, уехавшая в далекий город. Бородач задыхается без нее, он не смеет тронуть в лучший их вечер зажженную ею и ею же погашенную свечу. И если придется уходить, он не станет брать с собой эту свечу, он сложит костер посреди подвала, пошвыряет туда все, что не сможет унести, но что видели ее глаза, — и только тогда чиркнет спичкой, и зажжет свечу, и поднесет недогоревший восковой столбик к возгораемому — и пусть рвутся от огня стекла и валит дым под облака! Теперь зовите бульдозериста! Зовите его!
Ох, моя мартышка!
Чернов.
17 января 1970 года, Москва.
Ты напрасно тревожишься о моем здоровье, Симочка, я здоров и нормально несчастен, все в порядке. Тебя нет, плакаты о профилактике эпидемий в ветеринарии еще в работе, следовательно, денег тоже нет, очень-очень занят. Ты не привыкла к ненормированной деятельности и не можешь понять, что такое день-ночь в едином слиянии. Просыпаешься нераздетый, как стоял перед планшетом, так и свалился на кушетку, открываешь глаза — перед тобой все тот же неоконченный планшет, непонятно, который час, то ли рассвет, то ли сумерки. В последний твой приезд ты мне показалась непривычно нерадостной, нехорошо, ты должна оставаться веселой, человек просто обязан быть веселым, кроме того, это твое украшение — твоя веселость, лучшая черта твоего лица, милая Симка. Твоя угнетенность происходит, вероятно, оттого, что я — зацепочка для твоей мечты о Москве и помалкиваю о решительном шаге. Мне трудно, Симка, я старый инфантильный и теперь уже недоверчивый пес, много женщинами битый, хотя все еще ласковый. Ты меня постарайся понять, ах, если бы ты жила в Москве, тогда весь твой пыл я мог бы считать адресованным мне лично, хоть я и не заслужил, конечно, твоей абсолютной любви. Постарайся пробраться в Москву своими собственными силами, не знаю уж как, но при этом не разрушь нашей душевной договоренности, сердечного соглашения. Это было бы верным испытанием чувства, прости меня. Не вешай носа. Строитель игрушечных корабликов
Чернов.
Кто видел чертей да леших,
Я же — ангелов вижу часто.
Лето не удалось. Май, впрочем, был хорошим, все зацвело, казалось, благодатная жара установилась прочно, но июнь вдруг навалился на улицы странный, с неуместными и холодными дождями, с ветрами, дующими в разные стороны и свирепо.
С севера несло растерзанную в клочья тучу, после злого дождя было промозгло, даже в плаще на утепленной подкладке, в тот июньский цветущий вечер, когда старик с тихим именем Хачик, а по фамилии звучной, редкой в нашем, кстати скажу, разноязычном городе — Тер-Мнацаканян, вышел для ежевечерней прогулки и возле ворот дома на другой стороне улицы увидел своего врага.
Это само по себе не было большой неожиданностью, они виделись частенько. Каждый вечер старик Петро Игнатьевич Хворостенко тоже выходил за ворота проветриться перед ужином.
Хачик остановился возле чугунной тумбы при воротах и некоторое время бездумно смотрел на отвернувшегося в другую сторону Хворостенко. Так же беспечно, пока еще беспечно, он поднял глаза на небо и увидел похожий на двуглавого орла клок черной тучи, рассеянно посмотрел вдаль — море в конце улицы было мрачным и обещающим еще большую мрачность.
«Ай, проклятая погода!.. Утром было, кажется, совсем тепло!..» — подумал Хачик и опять взглянул на Хворостенко.
Теперь Петро Игнатьевич повернулся лицом к Хачику, и лицо его выражало то, к чему Хачик привыкнуть не мог. «Насыпать соли мне на хвост ты можешь, больше ничего», — брезгливо выражало оно.
Не представляя совершенно, что именно можно предпринять для насыщения незамедлительно прихлынувшего приступа ненависти, Хачик твердым шагом двинулся через мостовую.
«Ай, клятая погода! Это она, она внушает людям неспокойные чувства, неуверенные мысли, но пагубную склонность к решительным поступкам!» — подумал Хачик, но не в эту минуту и не в этот вечер, а вспоминая этот вечер лишь спустя лето.
«Зачем я иду? — думал он сейчас, воинственно застегивая на ходу плащ на все пуговицы. — Что собираюсь делать?»
И строгим понуканием, и нежным матерным взбадриванием призывал Хачик старые мозги к резвому галопу соображения, но ничего не успел придумать. Давний приятель светлой памяти Семка Трахтман, биндюжник и пьяница, с которым в бытность свою экспедитором на станции Одесса-товарная Хачик трясся на одном облучке, тот самый, что однажды в злом подпитии ударом кулака переломил хребет единственной лошади, как влез ни с того ни с сего в голову, так и просидел там до тех пор, пока Хачик не прошел мимо Хворостенки, будто и не к тому направлялся.
Враг прислонился к глубокой, похожей на трубу, арке желтого дома. Он прислонился настолько плотно, что деревянная нога его, заточенная карандашиком, покачивалась над камнем тротуара вольно и мертво. С миной брезгливости на лице, он будто бы ожидал, что вот только пройдет Мнацаканян и тогда труба, выдувшая его на улицу, со свистом втянет обратно.
«Как распорядиться ненавистью, если с врагом не связан ни родством, ни службой, ни общими знакомыми?» — размышлял Хачик, обходя большие лужи и попирая малые.
«Пусть я не молод для такого дела, как месть. Но я не холоден. Пусть я нерасчетлив в деле остроумного мщения, но зато упрям, и как!» — думал Хачик, повернув за угол с намерением отшагать весь квартал по периметру.
«Мстить? Что — мстить?! Старому, ай как много видавшему сердцу естественнее нежиться в теплой печали о всеобщем зле, нежели кипеть в раскаленном котле конкретной ненависти!..» — думал он, но не в эти минуты, не в этот вечер, а лишь целое лето спустя.