Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-то они с Настькой развлекались в ванне, наполнявшейся через шланг душа. Этот шланг будто намеревался выскочить под напором: кружился, отталкивался, отскакивал – вправо, влево, шумел, норовил повернуться вверх и полить потолок. Шарван, смеясь, прижимал шланг, а он снова выпрыгивал из руки. Ванна набралась, и Настька опустила кран. Сразу шланг прекратил вырываться и бессильно опустился на дно. Тогда Шарван понял смерть. Шланг был на месте и вода была на месте. Но уже не двигался.
Всё-таки жаль, что Настьки больше нет там. Она была самая контактная из русалок, и с ней можно было долго говорить, сколько же они проговорили за этот год… Он рассказывал о своей работе, только ей и можно было рассказывать, что получалось и что ему нравилось. Она слушала, внимательно глядя на него своими рыбьими глазами, никогда не перебивала, только прятала лицо в воду, если он говорил слишком долго, и отвечала, начиная с середины одной ей ведомого предложения, о своём – о фазах луны, хлорке в водопроводной воде, о невестах – любимая её тема, – и обрывала слова внезапно, на середине интонации. Он продолжал: возражал Леониду Ивановичу – как не умел возразить в личной беседе с шефом, планировал будущее – то с Любой, то там, у брата Леонида Ивановича, где уже ни первых, ни последних нет и все счастливы. И так несколько часов подряд.
Снова включил «дворники», хотя настоящий дождь так и не начался, всё брызгало на лобовое мокрой пылью. Со встречной резанули глаза дальним светом, Шарван зажмурился на долю секунды, сжал правой рукой руль и внезапно вспомнил, где видел лицо этого подростка. С тем же выражением. В интернате, в туалете, в мутном щербатом зеркале. В день усыновления. Засигналили, он нырнул в правый ряд, пропуская несущийся под двести микроавтобус. Ерунда, не было в интернатском туалете зеркал…
На самом деле ему нужно было не в Берлин. Тридцать километров от Потсдама.
Выключил радио, включил диск с радиоспектаклем по Тургеневу. Ему было всё равно, что слушать, лишь бы не уснуть от музыки, гула дороги и «дворников». Через четыре часа был на месте.
Туманный рассвет. Разъезжающиеся в стороны ворота. Он предпочитал не въезжать внутрь – связался по телефону, и институт выслал своего водителя. Его самого молчаливый немец подвёз до Лихтенберга, до вокзала. Кутался в куртку на перроне, среди бомжей и хиппи, ждал электричку.
«Мы нарушили. Мы стали выходить днём, часто, а этого не следовало делать. Они нас не трогают. До поры до времени. Мы делаем вид, что всё нормально, и раз за разом выходим, когда хотим. В пустоту. Под солнце.
Почему я пишу об этом, а не о том, что случилось? Или я в самом деле так изменилась, что человеческая смерть меня не тревожит? Или так было всегда, а я только притворялась, что мне до кого-то есть дело? Я лежу там, где до этого лежала она, пишу, и единственное, что меня волнует, – то, что меня не волнует, что здесь лежал труп. Ну, может, ещё от остатка запаха сводит горло…
Было же так. Мы выходили в неположенное время. Ходили по магазинам, набрали кое-какой еды. Уполномоченных духов нигде не замечали, забыли о них. Мы даже привыкли к тому, как гулко отдаются наши слова на пустых улицах.
Заходя в подъезд, мы не обратили внимания на старуху, сидевшую прямо на земле. Зашли, а всё равно было слышно, как она стонет. Я бы не замечала, но Лиля решила заметить, и у нас оказалось слишком много воспитания, чтобы уйти. Ничего похожего на сочувствие, по крайней мере я, не испытывала, только досаду от того, что вот мы спокойно шли и делали, что хотели, а теперь нужно что-то решать с этой старухой. Лиля не лучше – она шептала, что, может быть, это замаскированный дух, ангел, хотя – ну какой это дух, ясно же!
Так, значит, мы спустились обратно, взяли её под мышки и потащили к нам. Если бы были люди, мы бы вызвали скорую и забыли, а так… Старушенция, по-моему, не соображала, что происходит. Продолжала стонать в том же режиме. Какая она была грязная!
Уложили её на этот самый диван, только сложенный. Глаза она держала открытыми. Голубенькие, а веки такие мятые.
Лиля спросила:
– Вам чего-нибудь дать, бабушка? Может, корвалола?
Это звучало так нелепо, что я засмеялась. Разумеется, старушенция не ответила. Мы благородно засуетились вокруг неё. Пытались напоить и накормить, протирали лицо салфетками с лосьоном, обмахивали от жары. Лилия сделала укол – бог его знает чего, у неё было. Сказала, что поможет.
В конце концов мы даже вошли во вкус, несмотря на брезгливость. Как в детстве, будто у нас большая кукла, и мы можем играть с ней во врача. Старушка не реагировала, продолжала стонать и жевать завалившимися губами. Она так водила подбородком иногда, будто вот-вот что-то скажет. Лучше мы ей не сделали, но, по крайней мере, совесть свою успокоили.
Сварили манную кашку. Да, чтобы не забыть – пойду спущу кашку в унитаз.
Спустила. Лиля дрыхнет без задних ног. Без пяти двенадцать, скоро будут бить часы. Лилипуты плясать. Так вот. Такая мерзкая мысль, жужжала как муха под ухом – а ведь я тоже такой стану однажды. Прямо холод в животе. При нормальных условиях я бы не задумывалась об этом. Но раз мы живём по совсем другим законам – возможно, что хоть завтра состарюсь. Даже хуже мысль – может, это я и есть, или Лиля… С ней поживёшь, и не такое надумаешь.
А потом мы заметили – что-то старуха и не стонет больше давно. Присмотрелись – и не жуёт пустым ртом, вся застыла. Пощупали… В общем, умерла она. И что было делать?
Похоронить её нормально мы всё равно бы не смогли, позвать некого. В общем, мы решили стащить старушенцию обратно, под подъезд. Очень неприятный опыт – тянуть труп: он холодный, а хочешь не хочешь, держать надо крепко, потому что тяжело. Честно говоря, я плакала на ходу и глаза держала зажмуренными. А Лиля спокойно. Конечно, это же её идея была тащить наверх! Она такая странненькая бывает иногда – будто и не жила никогда в мире, а по своим книгам дурным (нормальных у неё нет, я всё перерыла) выучивала, что и как делать. Ангелов там или духов боится, мёртвых – нет.
Вечером в ванной я смотрела в зеркало и не была уверена, что это моё лицо. Всё. Руки, ноги, живот. Вроде и мои, но не до конца – в них что-то само по себе происходит. На них нельзя рассчитывать. Раз – и состарятся, и умрут. То, что я сейчас пишу (положила под листик книгу Кафки); что моя кожа пахнет кремом, когда я наклоняюсь носом к плечу, то, что я здесь сижу, кажется временами ненадёжным».
Проиграло полночь. О, эти танцы! Анна погасила свет и свернулась под одеялом, на этот раз лилипуты напомнили ей кукол. Куклы. До школы ещё, в селе.
С нежностью подумала о родителях. С такой же нежностью о Сергее, где он теперь…
Уснула.
Сны:
Ты никогда не вспомнишь обо мне,
А у меня в глазах всё серо-зелено. Свет погасший и зеркала.