Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец отец взял ее на руки и показал царя, стоявшего на балконе. Низенький, в зеленой одежде, с рыжими усиками и бородкой, он показался Маринце похожим на дурачка Меме. И Маринця сказала:
— Меме.
— Что? — спросил отец.
— Царь как Меме.
Маринця засмеялась, а отец грозно посмотрел на нее и спустил с рук на землю. Потом люди побежали за царем, который будто бы вышел из ратуши и поехал на машине. Вся эта огромная толпа толкалась, кричала, и Маринця почувствовала, что и ей приходится перебирать ногами, потому что иначе может так получиться: ноги останутся на месте, а тело потащат дальше, и она упадет.
Отцову руку выпустила, уже не видно ей и сизой шапки. Теперь бежит по улице, вымощенной гладкими камнями, где быстро, как искры, снуют автомобили, в них сидят русские офицеры, а позади, как псы, бегут люди.
Бежала и вдруг услышала:
— Маринця, Маринця, подожди минутку!
Баба Василиха вставала с мостовой и держалась руками за колено. Потом подвернула юбку, и Маринця увидела, что колено у нее все в крови.
— Чтоб ему провалиться совсем!
Баба Василиха ругалась и на Львов, и на царя, и на людей, которые одурели не поймешь с чего, а с ними вместе и она. Маринця с бабой Василихой вышли за рогатку[11], а оттуда добрались и домой. Возле их хаты Маринцю встретил Иванко и сказал:
— А к вам пошел Меме милостыню просить.
Но Маринця была нахмурена и ничего не отвечала.
X. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР 1915 ГОДА
Солнце скрылось за хатами, веял чуть заметный легкий ветерок. Изредка с гуденьем пролетал майский жук. На улице звенели детские голоса, дребезжали крышки, котелки, жестянки. У детей шла игра в войну. Ребятишки что есть силы колотили в жестянки, стучали палками в котелки, это у них был оркестр. Потом делились на русских и австрийцев, и начиналось сражение. На завалинке сидели женщины. Грустно качали головами, потому что если такое переходит и на детей, то будет что-то недоброе. Поодаль сидела Маринця. Прислушивалась к разговору женщин, пальцем выводила что-то на земле, и было ей невесело. Этот вечер с шелковым небом и с запыленными седыми дорогами шептал ей что-то грустное. Слова, вылетавшие, как черные жуки, из беззубого гнилого рта бабы Василихи, тревожили ее, выбивали в сердце ямку. Оттуда, казалось, из мути и мглы росла тоска.
Баба Василиха, наверно, уже в десятый раз приподнимала юбку и показывала свое сбитое колено, оно было как окровавленное, задубевшее мясо. Терла рукой и не могла наговориться: как же поглупели люди. Какого туману напустили себе в головы.
— А все наш ксендз дорогой. Людей затуманил!
— Говорят, пани-матко, что Россия дает ему большие деньги. И все для того, чтоб людей к ней приваживал. Чем больше будет людей, тем больше денег.
— Э-э, вот почему он так старался, столько людей загнал до криминала, — сказала Ганка сквозь слезы.
— А разве не правда, что все тюрьмы в Талергофе и в Гминде набиты нашими людьми. Ведь говорят, людоньки, что будто всех собираются вешать.
Ганка уже плакала в голос.
Вдали по улице шел униатский поп, а с ним русский, что пришел с русским войском.
— Посмотрите только, какими дружками сделались, — роптала баба Василиха, понизив голос.
Униатский поп уже отращивал бороду, волосы, усы. Когда поравнялся с женщинами, сказал:
— Слава Иисусу, люди добрые.
Люди хмуро отвечали: «Навеки слава!» — а Ганка не смогла сдержать слезы.
— По мужу плачете? — спрашивал.
— Потому как никто не даст есть детям, — отвечала резко.
— Неправду говорите, Ганка. Россия даст!
Тут глаза Ганки налились кровью, и уже она хотела крикнуть: «Дай бог, чтоб вам так легко дышалось на том свете, как мне теперь. Головы позабивали нашим мужьям и Россией и Австрией, позапихали их в криминал, а сами только деньги считаете». Еще хотела крикнуть, что нам ни от России, ни от Австрии нет хлеба, да люди дергали Ганку за рукав, а ксендз, видя злые огоньки в ее глазах, поспешил отойти.
Люди говорили:
— Хорошо, что ничего не сказали против России, потому как она тащит за такие слова в Сибирь. Не хватало еще и вам попасть с детьми в тюрьму.
И при этих словах баба Василиха рассказала:
— Как раз, как убили Фердинанда, приехала гимназистка Гаврилюковых Михалина на вакации, а какие-то злые языки и сказали жандармам: «Москвофилка».
А в полдень, как сидели Гаврилюки за обедом, а Михалина так красно рассказывала про свои науки, зашли жандармы и говорят Михалине:
«Собирайся!»
«Может, паны будут такие ласковые сказать отцу: куда и за что?» — спросил Гаврилюк, и при этих словах ложка у него в руках затряслась и еда полилась за сорочку, как у малого.
«Арест! Ваша дочь — шпионка России». И уже жандармы вязали ей руки, а другие ждали с наставленными винтовками. Михалина как заплачет — ведь совсем еще малое девча, пятнадцатилетнее, — да как крикнет: «Татуню, неправда! Они говорят неправду. Я была и остаюсь только украинка». Жандармы рванули ее и сказали, что сейчас не допрос и арестованным говорить не велено, а старый Гаврилюк так и окаменел от удивления. Михалина всегда говорила только про Украину, и все Новое село, как вы знаете, людоньки, сплошь украинцы.
«Вы посмотрите, паны, в хате! — и старик упал на колени, показывая рукой на образа, а между ними висел портрет Шевченко. — Вы соберите, паны, все село и спросите, думал ли кто-нибудь из нас об этой России. Я и все мое семейство записаны в украинскую читальню!»
Но никакие мольбы, что это ошибка, что это наговоры врагов, не помогли, и Михалину засадили во Львов в Бригидки[12]. А когда приехали русские, то пошел Бобринский, наместник русский над Галичиной, в тюрьму, чтобы выпустить тех, кого арестовала Австрия и не успела увезти из Львова. Как пришел он в тюрьму, то, что бы вы думали, людоньки, всех повыпускал, а Михалине сказал остаться, потому как она была за Украину.
Тогда девушка не удержалась и сказала какое-то резкое слово, а через несколько дней со многими другими ее увезли в Сибирь. А еще через несколько дней забрали Гаврилюка и уже следов не найдешь, куда они его дели. То-то Гаврилючка